bannerbannerbanner
Призванные, избранные и верные

Валерия Алфеева
Призванные, избранные и верные

Подолгу молчал, сидя перед остывшем чаем, нечаянно выговаривал что-нибудь еще, что накопилось и наболело:

– Пока за матерью ходила, Ниночка вот наша надорвалась душой… Она у нас слабенькая, да в школе ее напугали, стала сильно заикаться. И так была робкая, застенчивая, теперь людей избегает, сидит у себя в комнатке в сумерках, плачет или молится… И книги забросила, и скрипку… Леночка медицинское училище закончила, девятнадцать лет… На скорой помощи работает сутками, живет в общежитии, питается кое-как… А ведь я им мать заменить не сумею…

С переводом на дальний приход пока все заглохло, отец Александр надеялся, что насовсем.

Да не тут-то было…

Месяца не прошло после смерти матушки, вызывает его Лютов подписать бумагу.

– Что за бумага?

– Я тебе вслух прочту.

– Читает невнятно, что-то пропускает, а на меня там целый обвинительный приговор. Тайно совершал требы, занимался благотворительностью – это тоже они запрещают: дескать, у нас некому благотворить, советская власть обо всех позаботилась.

Разузнал Лютов, что мальчику Сереже – он со свечой выходит на чтение Евангелия – я ботиночки купил… Всегда мы и на похороны, на поминки собрать помогали, по болезни, или корова падет, или еще по какой нужде… Лютов много домов обошел: «Неужто поп у вас такой скупой, все себе тянет?» Я говорю: «Соглашайтесь: никому ни гроша в жизни не давал…» – все понимали, чего он добивается, а Сережа-то не знал, похвалился обновой…

Написал Лютов, что я веду с амвона агитацию… дескать, вся ваша религия – антисоветская агитация. И доску «за царя и Отечество» припомнил, и как крышу ночью чинили. «Я, – говорю, – не согласен с вашим доносом». – «А ты, – отвечает, – подпиши, что не согласен. Подпиши, а потом оговоришь, с какими пунктами не согласен», – и подсовывает бумагу уголком. Я говорю: «Вы мне в руки дайте, я хоть прочитать сперва должен…» – «Нет, ты сначала подпиши». Давил, давил на меня, я и подписал, очень хотел узнать, в чем же он меня обвиняет. Вижу, кроме того, что он вслух прочел, там еще невесть что написано… А он у меня уже бумагу из рук тянет, ругается, рвет лист к себе, я не отдаю… Так и разорвали пополам, подпись ему досталась… Вызвал он того же участкового, опять составили акт о моих антисоветских действиях… что разорвал официальный документ.

Эта история была для меня первой в таком роде, и я с ужасом следила за тем, как мертвый хватает живого, медленно сдавливая ему горло, как отец Александр обмякает, слабеет под мертвой хваткой.

Через несколько месяцев, зимой, батюшка написал, что его переводят на глухой приход в шести часах езды от дома.

Ехать туда он не мог. Это и требовалось, чтобы снять его с должности настоятеля прихода.

Пока этого не произошло, он собирался с силами, чтобы себя защищать. Писал архиепископу, но тот, напуганный натиском уполномоченного, уже направил в Двуречки молодого монаха. Отец Александр остался священником без прихода.

Я перепечатывала для него письма – последнее в Комитет по делам религий, с подписями в его защиту на тетрадных листах. Подписей было за триста, прихожане собирали по всем окрестным селам, как за убиенных в войне с Японией.

В справке о здоровье отца Александра упоминалось, что он направлен на обследование: при осмотре, первом за много лет, обнаружили опухоль в желудке.

Батюшка сказал об этом вскользь, но озноб прошел по моей коже.

И отвечал сатана Господу, и сказал: разве даром богобоязнен Иов?..

Но простри руку Твою и коснись всего, что у него, – благословит ли он Тебя?

Отец Александр виновато улыбался, собирая свои бумаги:




– Вот чем приходится заниматься… должна ведь где-то быть правда? А литургию я служу каждый день, но дома, на своем антиминсе, без прихожан…


…Прошли года два…

Обвенчался Миша. Невеста окончила институт и при усердии Миши прошла свой путь от неверия к вере. Сам он закончил академию и был рукоположен в диаконы.

У отца Александра обнаружили рак желудка и сделали операцию. Он тяжело переносил болезнь, по-прежнему не служил в своем храме, и это угнетало его больше всего. На уединенных домашних литургиях дочери читали Часы и Апостол, пели; да прихожане крестили у них на дому детей и заказывали молебны.

На Пасху батюшка служил по приглашению в нашем московском храме. Через раскрытые царские врата я вдруг очень близко увидела его в алтаре и поразилась его новому облику. Запавшие, в темных кругах глаза были неподвижно обращены немного вверх, к запрестольному Распятию, но и внутрь себя. Казалось, что сквозь эти зрачки, сквозь истаявшую плоть пробился незримый пламень духа и горел как в Неопалимой Купине.



– Христос – новая Пасха, Жертва живая…

Пел ликующий хор, горели красные свечи.

– Пасха священная нам днесь показася, пасха нова святая, пасха та́инственная…

Смерть! где твое жало? Ад! где твоя победа?

И когда в красном с золотом пасхальном облачении, с распущенными по плечам волосами, с горящим трехсвечником в руке он вышел на амвон, чтобы трижды, на три стороны света подать свой возглас: «Христос воскресе!», облачение батюшки показалось мне одеянием его та́инственного воскресения и уже зримой славы.


Как непохожа на эту светозарную ночь светоносного дня была наша следующая встреча – в подмосковной больнице.

Стояли заиндевевшие дни с тридцатипятиградусными морозами. В шестом часу вечера уже темнело, и когда я выбирала на рынке хризантемы, они стояли под высокими застекленными призмами с горящими внутри свечами, печально-торжественные в своей озаренной махровой белизне на синем полупрозрачном фоне.

Я долго ехала в промерзшем трамвае, в переполненном метро, стараясь не помять цветы, завернутые в два слоя бумаги. На одном из переходов развернула их и вздрогнула от неожиданности: края хризантем съежились и стали светло-коричневыми. Мне предстоял еще час в автобусе, и я со страхом видела, что уже темнеют витые сердцевины: хризантемы замерзали у меня на глазах.

С пронзительным чувством вины думала я о том, какой непрестанный поток добра шел ко мне от батюшки. Светлые дни после Крещения, сама его полная открытость в общении – все было даром…

Иногда к Рождеству мы находили в почтовом ящике конверт без обратного адреса с плиткой шоколада и засунутой под обертку сторублевой бумажкой – подарок моему сыну от святителя Николая.

А даже эти мои цветы запоздалые мне пришлось оставить на подоконнике в раздевалке больницы…


С чрезмерной четкостью я увидела повзрослевшую Нину, пустые, по-солдатски застеленные койки, желтую лампу без абажура под потолком, черные крестовины на окнах в морозных узорах.

Отец Александр полулежал на подушке, прислоненной к спинке кровати, бледный в призрачном электрическом свете, с заострившимися чертами и седой прядью. Худая рука, обнаженная под рукавом полосатой больничной пижамы, поднялась в жесте благословения. Только смущенная улыбка была прежней:

– Простите, что принимаю вас лежа…

Нина взметнулась и с тяжелым заиканием, задыханием, судорожным движением рта выговорила: «З-з-здрав-вст-вуй-те…»

А я и вовсе ничего не могла выговорить, опустившись на пододвинутый ею стул.

– Здесь меня химией лечат, – заговорил отец Александр. – Еще какие-то новые препараты на мне испытывают с моего согласия: раз ни на что больше не пригоден, послужу науке…

Шутки прозвучали принужденно, но дали возможность пережить первые минуты. Потом я извлекала из сумки гостинцы, и батюшка рассматривал граненую бутылочку с облепиховым маслом, на чудодейственные свойства которого тогда возлагалось много надежд, банку с яркими этикетками.

– А я ведь никогда ананасы не ел… как-то не случилось. Вот мы сейчас эту красивую баночку и откроем…

Говорили так, будто ничего не происходило. Но были неприметные перебои. В какой-то момент он произнес давнюю строчку: «Вот уже кончается дорога…» и оборвал ее. А я не подала виду, что помню следующие строки, до слов: «…легкой смерти надо бы просить». Потом мне понадобилась передышка, и я сказала, что, наверно, Ниночка хочет поговорить с отцом, она приехала издалека, а я пока позвоню.

В холле сидели перед телевизором несколько больных в мятых халатах с пятнами хлорки. В углу висел красный лозунг, стояли плевательницы, фикус и гололобый бюст. Звука не было, но кто-то переключал программы, и на экране мелькал то хоровод в шароварах, с венками и лентами, то трибуна с раскрывающим рот оратором, то поле с бегающими футболистами. И во всем этом – в седых непричесанных женщинах, в свои последние на земле дни стоящих перед немым, мертвенно мерцающим экраном, в гипсовом идоле под лозунгом – была такая безысходность абсурда, мистическая тоска и жуть, привычная обреченность, такой гнет и удушье…

Вернулась я слишком рано: Ниночка – в осеннем пальто, так и не согревшаяся с дороги, – склонилась над банкой и поспешно ела круглые дольки ананаса. И она, и батюшка смутились, а я прозрела вдруг их нищету.

Через час батюшка поднялся, чтобы нас проводить.

– Можно мне еще прийти на днях?

– Приходите… буду очень рад. Я, видите, свободен теперь…

Я поцеловала его благословляющую руку, легкую, почти бесплотную.

У двери обернулась. Отец Александр стоял вполоборота и пристально, с забытой на губах улыбкой смотрел мне вслед.

Мы думали об одном: что видим друг друга в последний раз.

Через день, закончив лечение, отца Александра выписали из больницы, и он уехал домой.

Через месяц он умер.

Отпевали его в Двуречках. Все три дня, пока он лежал в храме, к нему шли люди, которых он двадцать лет крестил, причащал, венчал; плакали, говорили слова благодарности, запоздалые, как мои хризантемы, читали над ним Евангелие.

 

На кладбище над открытой могилой архиерей сказал речь и первым бросил на крышку гроба горсть промерзшей земли.



Ни одной из дочерей отца Александра не привелось надеть подвенечное платье матушки, вышитое светлыми шелками, – так сложилась жизнь.

Через несколько лет, в возрасте около тридцати, в опустевшем отцовском доме умерла от рака Нина.

Незадолго до смерти она нашла в богослужебных книгах и переслала мне пасхальную открытку без адреса, написанную уже слабой рукой отца Александра.

С волнением прочла я слова: «Христос воскресе!», дошедшие как будто из жизни иной, и дальше строки из послания апостола Павла, повторяющиеся в чине Крещения:

…Если же мы умерли со Христом, то веруем, что и жить будем с Ним, зная, что Христос, воскреснув из мертвых, уже не умирает: смерть уже не имеет над Ним власти.

1990 г.

Призванные, избранные и верные
Повесть

Бог есть свет.

Первое послание Иоанна 1:5


Веруйте в свет, да будете сынами света.

Евангелие от Иоанна 12:36

«Веруйте в свет…»

Благодарю Тебя, Господи, за то, что Ты сотворил море.

Я отдыхаю на южном берегу в двухэтажном доме с садом – резиденции митрополита Азарии. Владыка предложил мне погостить здесь, пока сам он служит в кафедральном соборе в Тбилиси. Дом пустует, и я занимаю весь второй этаж: одну из комнат для гостей – приезжающего с владыкой духовенства, и просторную трапезную с иконами и портретами прежних епископов.

Комнаты выходят на застекленную террасу, с нее вниз ведет широкая лестница.

Из распахнутых окон террасы видны заросший сад с кустами мелких белых роз и каменная ограда. За воротами – постриженные кроны лип по сторонам улицы и двор старого дома с деревянными балконами и заплатами на крыше. Сад огражден с двух сторон, с третьей его замыкает глухая кирпичная стена дома.

Утра и вечера я провожу на море. Мне нравится уплывать далеко за буйки по закатной дорожке. Я погружаюсь под воду, вижу разлитое в ней свечение, бледное в зеленоватом, будто расходящееся из глубины лучами, или лежу на воде, раскинув руки, глядя в подсвеченные закатом облачка. И в меня переливается радость, будто я вбираю ее зрением и кожей из света, воздуха и моря.



Благодарю Тебя, Господи, за то, что Ты сотворил землю.

Возвращаюсь я по бульвару, неся в себе свежесть и легкость после купания.

Хрустит под ногами гравий. Огромные магнолии раскрыли чаши цветов, светящиеся в глянцевых листьях. Вечереющий воздух разносит их сладостный аромат, смешанный с запахом сосен и моря. Зажигаются в ветвях фонари, оранжевые и синие, бросая на гравий узорные тени. В шатрах под кронами магнолий таятся ночная тень и скамейки с обнявшимися парами.

Вечер этот сотворен для любви, и всю прорастающую деревьями, травами, злаками, цветущую и плодоносящую землю Ты, Господи, сотворил во имя любви. Мы получаем от Тебя этот мир как дар, чтобы насыщаться им, вдыхать его, созерцать Твою красоту, разлитую в нем, им явленную, благодарно любить Тебя и потому любить друг друга. Все живое восходит по ступеням любви к Тебе.

По ярко освещенной, выстланной плиткой сосновой аллее вдоль погасшего моря гуляет нарядная толпа. Островки открытых кафе выхвачены из сумрака призрачным светом и музыкой.

Завершается панорама площадью с фонтанами. Они устроены в начале века с той свободой форм и расточительностью, которых в наше оскудевшее время не осталось. Вода попеременно льется из множества трубок внутри нескольких бассейнов, меняя рисунок и направление струй, они пересекаются, создают мгновенные узоры. Иногда струи бьют только по окружности бассейна и, высоко поднявшись, замыкаются сводом. Сверкает водяной столп, искрится перевернутая водяная чаша, отражая огни, и сквозь нее видны промытая разноцветная толпа и фонари на набережной.



Все куда-то идут, догоняют кого-то, жаждут праздника жизни. Я прохожу сквозь толпу, и в моей отстраненности есть бескорыстная радость. Бульвар, фонари, фонтан – как рисованная заставка на новой странице таинственной книги жизни, в которой все о Тебе и обо мне.

Мне хочется так и жить весь месяц – приносить с базара свежую зелень и помидоры, мягкий лаваш, плавать и, отлежавшись на раскаленных камнях, плавать опять.

Но день на четвертый, спустившись на кухню, я застаю Веру, смотрительницу дома. Она продает свечи в церкви, а после вечерней службы по пути домой заходит сюда, иногда остается ночевать.

– Завтра придет Годердзи, – говорит она.

– Кто это? – отзываюсь я равнодушно.

– Отец Антоний.

– Он будет здесь жить?

– Нет, вы с ним в монастырь пойдете.

– Я с ним пойду? – не верю я.

– Одной в Гударехи не добраться: на поезде, потом пять километров в горы.

Она сидит за столом в халате и платке, завязанном в узел под тяжелым подбородком, потягивает из чашки чай, и ее будто вырезанные в дереве черты сохраняют невозмутимость. Почему-то мне кажется неудобным обнаружить полную неосведомленность в деле, так близко меня касающемся, и я задаю вопрос, наводящий на большую откровенность:

– Кто вам это сказал?

– Фаина немая.

Вот собеседницу Бог послал…

Зазвонил телефон, Вера кинулась в смежную комнату. Не дождавшись, я пошла к себе. А когда снова спустилась, Веры уже не было, и между железными прутьями ворот висел на цепи замок.

Я не знала немую Фаину и не могла понять, как ей удалось что-нибудь сказать, тем более обо мне, если ни я ее, ни она меня никогда не видели. Я не поняла, одно ли лицо Годердзи и отец Антоний, и почему ему пришло в голову идти в какое-то Гударехи именно со мной. Я никогда не слышала, что в этих горах есть монастырь. Может быть, неразговорчивая Вера что-нибудь перепутала, когда немая Фаина объяснялась с ней на пальцах?


Я очень устала за последние годы, и теперь мне хотелось пожить совсем праздно в этом доме у моря – я жаждала покоя, зелени, света и воды.

На другой день никто не появился. И еще одно утро прошло благополучно. Только вернувшись с моря, я опять застала на кухне Веру. А за столом сидела незнакомая женщина, тоже в платке, в стареньком свитере, порванном у плеча.

При моем появлении она поспешно встала, улыбнулась, кивнула, блеснули будто чуть испуганно темные глаза – я поняла, что это Фаина.

– Вы можете говорить, она слышит, – объяснила мне Вера.

Фаина смахнула полотенцем крошки с клеенки, достала из буфета сахар, чашку, налила чай, отрезала ломоть хлеба и сделала приглашающий жест. Двигалась она легко, быстро, но без суетливости.

Вскоре мы остались вдвоем, и я сразу спросила о монастыре. Она согласно закивала, принесла бумагу, ручку и облокотившись на стол, стала мне отвечать. Писала торопливыми крупными буквами – в строке умещалось два-три слова, обрывала фразу посередине, когда смысл становился ясен, но мысль выражала грамотно и свободно.

Скоро я начала догадываться о ходе событий.

…Митрополит Азария имеет удивительное обыкновение принимать в своем кабинете в патриархии всех посетителей сразу. Человек входит и, получив благословение, присаживается на один из свободных стульев, расставленных вдоль трех стен. У четвертой стены, лицом ко входу сидит сам митрополит в широкой греческой рясе, с изжелта-седыми волосами, зачесанными с виска на висок. Стол заставлен множеством предметов: подсвечник с крылатым ангелом, книги, журналы, мраморное пресс-папье, телефон, сувениры для приходящих. В углу поблескивает серебряный набалдашник черного посоха.

Тот, кто уже излагает свое дело, приветствует вошедшего и продолжает говорить – с места, из общего ряда, или наступая с торца стола – в зависимости от возраста и темперамента. А ожидающие принимают в обсуждении дела самое заинтересованное участие: дают советы из собственного опыта, проводят житейские аналогии, шутят, выражают сочувствие или осуждение хотя бы междометиями вроде: «Вай!», или «Ох!», или «Ну и ну!» Приемы длятся иногда весь день, и тот, кто не очень спешит, может в удовольствие провести тут часа два. Того же, кто торопится, особенно лиц в духовном сане, при одобрительном гуле с мест пропускают сразу.

Очевидно, Фаина присутствовала в кабинете в то время, когда митрополит беседовал с настоятелем Гударехского монастыря и между всем прочим упомянул обо мне.

В позапрошлом году митрополит Азария был в Москве вместе с нашим другом из Грузии отцом Георгием, и они заехали к нам в гости. От наших прежних разговоров у владыки и осталось впечатление, что я захочу посетить монастырь в его обширной епархии.

Фаина тоже хотела пойти в монастырь, получила на это благословение владыки, и теперь мы обе должны были ждать Годердзи.

Выяснилось, что Годердзи – древнее грузинское имя, – так звали отца Антония до пострига.

Я вспомнила, что у выхода из кабинета владыки отец Георгий приветствовал высокого монаха: они слегка обнялись, по обыкновению, поцеловали друг друга в руку, потом в щеку и оживленно заговорили. Мне запомнился новый, надетый чуть набок, будто с непривычки, клобук, широкая улыбка монаха и едва сдерживаемое сияние глаз: может, это и был Годердзи, принимавший первые поздравления?

Прошел день и еще один – Годердзи не приходил. Фаина вдруг взметнулась и поехала в Восточную Грузию на престольный праздник.

– Надолго она? – спросила я Веру.

– Может, до завтра, а то и совсем не приедет.



– А кто она такая?

– Странница.

И опять я осталась одна, к моему удовольствию. В последние годы я так привыкла к уединенной жизни, что долгое присутствие постороннего человека стало тяготить.

А кто не был посторонним?

Мой сын.

Но сына моего не было теперь со мной.


На сад легла густая тень от каменной стены. Я запираю ворота и остаюсь одна в пустом доме. Бледные кусты роз внизу, из-за ограды долетают обрывки музыки. Южная ночь, запахи остывающей земли, тишина – я принимаю все это с блаженной полнотой, как и погружения в воду.

Выхожу на террасу. А навстречу мне по красной ковровой дорожке идет высокий монах в черном подряснике. Это так неожиданно, что я не успеваю удивиться тому, как он проник сквозь запертые ворота.

– Благословите…

Он благословляет, широко улыбаясь:

– Не хотелось стучать или кричать на всю улицу – я перелез через ограду.

В трапезной он подходит к иконе святителя Николая, осеняет себя крестом, прикладывается, зажигает свечу и от нее – лампады перед всеми иконами. Комната наполняется живым светом.

– Я вас помню… – говорит Годердзи, обернувшись с горящей свечой в руке. – Вы приходили с сыном в Джвари. Вы постарели.

Вот «Нафанаил, в котором нет лукавства». Я сожалею о том, что, конечно, постарела за шесть лет с тех пор, но радуюсь его странному появлению.

– Вы живете в моей комнате. Когда меня рукоположили в диаконы, я служил в городской церкви и жил здесь.

– Мне освободить жилье?

– Что вы… Весь дом свободен.

– Будете ужинать или пить чай?

– Ничего не надо, я ел. И это в Джвари все пьют чай, а я пью воду. В Гударехи вкусная родниковая вода, вы такой не пили.

Он сел, устало положив руки на стол. Я разместилась у окна напротив.

– Где ваш сын?

– В монастыре. Он теперь тоже иеромонах.

Отец Антоний очень удивился.

– Митя? Сколько же ему лет?

– Скоро исполнится двадцать два. А постриг он принял в двадцать. Через день его рукоположили в диаконы, через два месяца в иеромонахи… На Преображение, в мой любимый светоносный праздник.

– А я ждал хиротонии шесть лет: теперь мне тридцать семь. Рукоположили меня месяц назад.

– Поздравляю вас… Это самое большое, что может произойти с человеком.

Он хорошо улыбался, словно стесняясь своей радости при упоминании о священстве, стараясь ее сдержать, но она пробивалась и вспышками освещала сухое лицо, сияла в глазах. Да, это был тот, кого поздравлял Георгий. Высокий лоб, прямой, резко выступающий нос, жестко обтянутые кожей скулы. Светлые глаза с удивительно глубоким взглядом. Вьющаяся, небольшая борода подчеркивает впалость щек. Вьющиеся, ровно остриженные сзади по одной линии волосы. И эта застенчивая улыбка…

 

Я вспомнила его и раньше, среди молодых людей, приходивших в Джвари. И однажды на переходе с проспекта Руставели: мы возвращались с вечернего богослужения, а Годердзи окликнул Митю из встречного потока, остановился. На его ладони, поднятой на уровень плеча, один на другом лежали круги лаваша:

«Завтра рано утром иду в Джвари, вот успел хлеб купить для монастыря, еще теплый…» Митя провел два месяца в Сионском кафедральном соборе Тбилиси, его знали все, и он знал всех.

Я рассказываю отцу Антонию, как мы мечтали, что Митю рукоположат, направят на приход. Чтобы был храм, дом при храме, а кругом поля, леса и озера. Митя служил бы, а я бы читала на клиросе, топила печку и делала все, что нужно по дому и храму.

– Это было бы очень хорошо… – с чувством отозвался отец Антоний.

– И вот он принял постриг, а его оставили в монастыре.

– Значит, так Богу угодно. Новоначальному полезно пожить в монастыре: нужно всему научиться – и служить литургию, и исповедовать… А прежде всего – научиться послушанию.

– Я всегда раньше просила Бога, чтобы мы с сыном могли служить Ему вместе. А потом Митя сказал: «Ты лучше пока так не молись: мне в монастыре хорошо. Я никогда не думал, что можно так наполненно жить». Теперь я и не прошу, хотя мне-то без него плохо.

– Значит, вы словами не просите, а сердце плачет и просит? Это и есть самая сильная молитва, особенно материнская. Но Господь все сделает, как лучше для вас обоих. Только мы должны быть послушны Его воле. Мы говорим в молитве: «Да будет воля Твоя…», а на самом деле всегда хотим, чтобы Он исполнял наши желания. Но мы видим ближайший результат, а что нам известно о будущем или о нашей судьбе в Вечности? Вы были у него в монастыре?

– Конечно. На постриге и на иерейской хиротонии. А теперь вот уже три месяца говорю с ним только по телефону.

Утром я дала телеграмму с номером телефона резиденции и просьбой позвонить после двенадцати, когда дозвониться легче. И я ни на минуту не забывала, что скоро услышу его голос.


Был двенадцатый час, и мы перешли на первый этаж, к столу с телефоном. Отец Антоний достал из рюкзака деревянную коробку, которую хотел приспособить под крестильный ящичек. Не умещался пузырек со святым миром, и он вырезал круглое углубление с внутренней стороны крышки.

– Это чудо, что вашего сына рукоположили так быстро. Наверное, на нем особое Божие благословение… А я шесть лет до пострига бесплатно служил в церкви псаломщиком. Работал в Метрострое: ночью – в строительной бригаде, днем – в храме. Спать приходилось мало, три-четыре часа днем между службами. Утром на литургию, потом на работу, с работы – на вечернюю службу. За шесть лет ни одной литургии не пропустил… Тоже удивительно: на работе как будто не замечали, что я ухожу. Может быть, потому что я всегда хорошо работал. А однажды нельзя было уйти. Вдруг приходит начальник смены и спрашивает: «Где Годердзи?» – «Здесь», – отвечаю. – «Куда тебе нужно идти? Сижу все утро, а мне будто в голову стучит: отпусти Годердзи, отпусти Годердзи… Ни о чем больше думать не могу. Давай лучше иди, куда тебе нужно…» Я и пошел.

Было душно, хотя дверь стояла распахнутой. Вплотную к ней приблизилась тьма.

Я проверила, есть ли гудки в телефонной трубке, – они были.

– С того места, где я работал, видно мой храм на горе. Ночью я выходил на площадку и смотрел вверх – на купол и огни. Я не представлял себе жизни без этого храма…

Он засмеялся:

– Потом меня оттуда выгнали. Я все кричал: «Правда, правда! Чистота, чистота!» И докричался. Настоятель сказал: «Годердзи, хватит, больше не приходи». Я был очень огорчен. Я спросил: «Какие ко мне претензии?» Всю душу вложил я в этот храм… Настоятель ответил: «Разойдемся молча, как мужчины». Вот и пришлось разойтись.

Стрелка часов перевалила за половину второго. Сын не звонил.

– Что вы расстраиваетесь? – говорит Годердзи, не поднимая головы. – Он мог куда-нибудь поехать… На приход, например, на престольный праздник.

– Сегодня нет праздника, сегодня будни.

– Бывает, телеграмму поздно приносят. Подождем еще…

Я сижу, положив голову на руки, смотрю, как он срезает ножом тонкие стружки:

– Вас, наверно, с детства приучили к церкви?

– С детства меня приучали к работе… С шести лет я был в послушании у дедушки. Он был очень строгий и говорил: «Я уже старый, мне нужен помощник». И родители меня отдали ему. Бабушка будила меня в четвертом часу утра. Мы укладывали в корзины овощи с огорода, картошку, зелень и везли тележку на базар в город. Это был горный курорт, тысяча метров над уровнем моря. Приходим затемно, рынок открытый, ветер гуляет между пустыми рядами. Я пригреюсь за мешками, а бабушка подходит и щиплет меня, очень больно: «Терпеть не могу, когда человек без дела сидит. Вот полей зелень!» И я бегу за водой поливать зелень… Теперь бабушке восемьдесят семь лет… Зимой я приехал в деревню, она болеет. Показывает свои руки и плачет: «Годердзи, ты видел у меня когда-нибудь такие белые руки? Они всегда были темными от работы… А сейчас зачем я живу?»

Последнее окно погасло в доме напротив.

– И в молодости я не ходил в церковь… Наоборот, попал к баптистам. Сейчас такое духовное брожение среди молодежи… Раньше люди во что-то верили: в победу на войне, в то, что будет лучше, чем было. Теперь ничего не осталось, на поверхности не за что уцепиться. Это хорошо – многие стали искать на глубине, в религии. Но и страшно – бывают глубины сатанинские… У нас есть и штейнерианцы, и буддисты, теософы, йоги… Так и я долго еще кружил бы, если бы…

Он помолчал, словно не зная, стоит ли продолжать.

– Один раз сижу у баптистов, вот как вы теперь, положил голову на руки – очень я был усталый. Я всегда был очень усталый… Слушаю и ничего не понимаю. Вдруг будто кто-то мне говорит: «Посмотри на свою правую руку». Я подумал, что задремал, не обратил внимания. Потом еще раз. И в третий: «Посмотри на правую руку». Что это, думаю, такое? Посмотрел… А на ладони – изображение святого.

– Какое изображение? Как он изображен?

– Не знаю… Световое изображение. Вот так – во всю ладонь… Три дня сохранялось, только становилось слабей и слабей. Я так и ходил, прижав ладонь к сердцу, боялся к чему-нибудь прикоснуться.

– А раньше вы этого святого видели?

– Нет… – Он улыбнулся, с усилием выговорил: – Потом увидел: после пострига… Меня оставили в храме, как обычно оставляют монахов на первую ночь. Дали свечу, Псалтирь и отвели на клирос. Там я его и увидел: на стене висела старинная икона Антония Великого, в честь которого меня назвали… Я его сразу узнал. Всю эту ночь провел с ним лицом к лицу. Вы знаете житие святого Антония? Это идеал истинного монашества. Я понял позже, что Господь поставил меня перед ним лицом к лицу на всю жизнь. И что бы я ни делал, я вижу, как это мало. И что бы мне ни было дано, я знаю, что ничего не имею…

Был третий час.

Отец Антоний остался на первом этаже, я отправилась на второй.

– Из Прибалтики сюда невозможно дозвониться… – сказал он. – Вы не тревожьтесь напрасно.

Ждать Фаину он собирался до обеда, позже не было электричек в Гударехи.

– Значит, пойдем в горы по самой жаре… – огорчилась я. – Я плохо переношу жару.

– Ничего, там меньше пяти километров. С Божией помощью дойдем.

Идти или не идти? – Так вопрос для меня уже не стоял.


Странница не появилась, мы едем вдвоем в полупустой электричке, обшарпанной и дребезжащей. Подняты верхние стекла окон, сквозной ветерок.

На сиденьях – наш изрядный груз; чемодан с моим имуществом; двенадцать свежих хлебов – лаваш в пыльце муки, белые буханки в румяных корочках, серый хлеб с тмином – набиты в багажную сумку и стиснуты молнией; в рюкзаке и сумках молодая картошка, огурцы, помидоры и баклажаны.

Начался Петров пост, а на базаре все очень дорого.

– Что делать? Что делать? – приговаривал отец Антоний, проходя сквозь парную влажность крытого рынка между рядами с красными горками помидоров, россыпью огурцов, зелеными грудами петрушки, кинзы, мяты, тархуна. – Когда я с бабушкой стоял на базаре, мы продавали на пятачок – охапку укропа, за три рубля – ведро помидоров. А теперь как прокормить монастырь?

Исчезло за холмами море. Зеленые долины расстилаются до предгорий. Свободно разбросаны по ней двухэтажные каменные дома с глубокими террасами, обвитыми виноградной лозой, с красными черепичными крышами. Сады клубятся всеми оттенками зелени, деревца сливы полыхают в ней темно-багряным.

Сверкнет на солнце излучина реки, и опять кукурузные поля, долины, стада на склонах – идиллические пейзажи, замкнутые вдали грядами густо заросших гор…



Загадочной и недоступной кажется мне жизнь в таком селе – с дедами и внуками, живущими вместе, с ежедневным кругом работ на земле, с шелковыми гривками молодых початков кукурузы, виноградным вином в закопанных в подвале кувшинах, с коровами, козами и петушиным криком на заре… Человек, никогда не живший на земле, а только в общежитиях, коммунальных квартирах, панельных пятиэтажках, пронизанных шумами чужой жизни, в читальных залах и казенных присутствиях – это ущербный человек, гомункулус цивилизации с гипертрофированной головой, чахлыми легкими и обедневшим сердцем. Он забывает о том, что есть простор, восходы и закаты, не знает, как пробивается росток сквозь разбухшую от весенних дождей землю. И живет мнимостями, призрачными идеями, тщеславием и страстями.

Рейтинг@Mail.ru