Что такое опера?..
Беру с полки книгу, читаю: «Опера называется действо, пением оправляемое. Она, кроме богов и храбрых героев, никому на театре быть не дозволяет. Все в ней есть знатно… златые веки собственно в ней показываются… Для представления первых времен мира и непорочного блаженства выводятся в ней счастливые пастухи и во удовольствии пребывающие пастушки».
О наивность старого мира! Поставим книгу на место. Словно в густой первобытный лес, мы погружаемся в темный XVIII век, когда прозвучала в России первая опера.
А в музыкальных справочниках (между именами П.В. Аравина и Д.И. Аракишвили) уместилось иностранное имя – Франческо Арайя; имя это сейчас мало что говорит русскому сердцу… Между тем я был счастлив, когда мне удалось раздобыть изображение Франческо Арайи, который пышным метеором проскользил по горизонту русской жизни и тихо погас в отдалении.
Имя этого человека вошло в историю нашей культуры.
Но, скажите, слышал ли кто из вас его музыку?
Я никогда не слышал… ни единой его ноты.
Он бессмертен! Хотя это печальное бессмертие.
Было время Анны Иоанновны, время гадостное… Корабль пришел в Петербург издалека, в шорохе поникли паруса, выбеленные солнцем. Конец пути. Устал корабль, но еще больше устали люди, на нем приплывшие. Искатели судьбы! Бродяги и артисты, наемные убийцы и продажные женщины – все пламенно взирали на русскую столицу, богатства и славы от нее вожделея. Пассажиры робко ступили на топкий берег, полого до воды сбегавший. Крутились крылья мельниц за крышами Двенадцати коллегий, а беленькие козы, тихо блея, паслись на травке.
Смеркалось над Невой, но день не угасал. Матросы, обняв один другого, уходили вдаль, горланя перед неизбежной пьянкой. Подумать только: еще вчера качало зверски, в потемках трюма стучались бочки со скверной солониной, а теперь паруса, свернутые в трубки, словно ковры, приникли к реям, – и тишина… Какая тишина! Уверенно ступая, шкипер сошел на берег. В сиреневых сумерках белой ночи он разглядел фигуру одинокого пассажира, возле ног которого шуршала скользкая осока.
– Синьор, а вы почему не поспешили в город?
– Я не знаю, куда мне идти. Я никого не знаю здесь…
Старый моряк-далматинец с удивлением оглядел странного пассажира – он был молод и красив, как Аполлон.
– Я как раз собрался в остерию, чтобы напиться там хуже разбойника. Ступайте же и вы за мной. Вам, может, повезет, и вы средь местных пьяниц встретите своих земляков…
В остерии путешественник присел у двери. Закрыв глаза, он стал делить кабацкий шум на дольки, словно апельсин. Вот немцы говорят, вот англичане, вот французы, гортанно и крикливо спорят рокочущие голоса – русские. А вдруг его как будто обожгло родным наречьем – итальянским! Вскочив, он подбежал к столу, за которым восседали два приличных господина в коротких париках, какие носят мастеровые и художники.
– Я прямо с корабля. Вы говорите языком моей родины.
Господа ремесленники привстали благородно:
– Я живописец и гравер Филиппе Маттарнови.
– Я театральный декоратор Бартоломее Тарсио…
Они пригласили его за стол.
– Меня зовут, – начал он свой рассказ, – Франческо Арайя, я родом из Неаполя, где песней начинают день и песней провожают. Родители мои незнатны, но природа рассудила за благо наградить меня даром музыкальных композиций. Синьоры! Я удивлен, – воскликнул Арайя, – почему ваши лица остались каменны? Неужели слава обо мне еще не дошла до этих пасмурных краев?
– Франческо Арайя… ты случайно не знаешь такого? – спросил живописец Маттарнови у декоратора Тарсио.
– Увы, – вздохнул тот. – Впервые слышу…
Арайя поникнул головой, большой и гордой.
– Пять лет назад я поставил первую оперу «Berenice», a вслед за нею прозвучала на весь мир и вторая… о любви!
– Но… г д е они прозвучали? – спросили его.
Арайя возмутился: уж не принимают ли его за самозванца?
– Синьоры! – выпрямился он. – Мои оперы услышала Тоскана и… Рим, сам гордый Рим рукоплескал мне, а Тоскана носила меня на руках. Вы не поверите, сколько у меня было тогда амурных приключений из-за этой славы, подстерегавшей меня из-за угла, как убийцы неосторожную жертву…
– Тоскана – это хорошо, – причмокнул Маттарнови.
– Рим – тоже неплохо, – согласился Тарсио.
– Но сосна еще не рождает скрипки, – засмеялся Арайя. – Скрипку из сосны рождает труд. И я способен быть трудолюбивым, итак, синьоры, продолжу о себе… Две оперы прошли с успехом, четыре знатные дамы вонзили стилеты в свои ревнивые сердца, не в силах перенесть моих измен. Но, принеся славу на легких крыльях, мне оперы в карман не нашвыряли денег…
Художники снова угостили его вином. «Мальчишка», – пыхтел Филиппе Маттарнови. «О, блудный сын!» – вторил ему Бартоломео Тарсио… Арайя даже обомлел:
– Вы… не рукоплещете? Вы… браните меня?
– Вернись на корабль и убирайся домой. Таких, как ты, здесь очень много. Бездарные глупцы бросают дома, родных, невест и, помешавшись на золоте, стремятся в Петербург…
– Я не бездарен…
– Сядь, не хвались… Итальянская капелла еще поет здесь, это верно. Но под этим небом звучат ее последние вокализы. При дворе царицы русской более всего жалуют монстров. Вот ты и научись писать зубами. Огонь петролиума глотай. В кольцо скрутись или ходи на голове – тогда ты станешь в почете. Один лишь обер-гофмаршал Рейнгольд Левенвольде покровительствует нашему пению. Но сама царица и фаворит ее, герцог Бирон, обожают грубые шутки театра площадного: чтобы сыпались пощечины, чтобы драка до крови, чтобы кувырканье на сцене непристойное. Разве им дано оценить божественное очарование?
– Плыви домой… дурак! – закричал Маттарнови.
Арайя долго сидел над вином, почти ошалелый.
– Я проделал такой ужасный путь… Почему вы сочли меня бездарностью? Россия прислушается к моей музыке, да!
Тарсио махнул рукой, испачканной типографской краской.
– Россия поет свои песни, – сказал он.
– Русским сейчас не до тебя, – добавил живописец.
– Но… есть ли в этой дикой стране опера?
– Нет оперы. И вряд ли будет.
– Так я создам ее! Пусть я стану автором первой русской оперы. Не верю, что Россия от моих услуг откажется.
– Не путай Россию с двором императрицы, – поправил его Тарсио. – Ты жаждешь золота от нищей страны, где богат только двор. Россия будет петь свои песни, больше похожие на стон. Здесь не Италия, и твоих песен не запоют на улицах. А при дворе с тебя потребуют… знаешь ли чего?
– Не знаю, – отвечал Арайя.
– Им л е с т ь нужна. Хоралы и кантаты! Ты будешь погибать в презренном славословии, и музыка твоя умрет там же, где и родится, – во внутренних покоях Анны Иоанновны…
Франческо Арайя высоко поднял чашу с вином:
– В таком случае я… остаюсь. Вы говорите – им нужны лесть и хвала? О-о, знали б вы, мазильщики, сколь музыка моя подвижна. Писатель или живописец всегда несчастны. Они обязаны творить конкретно: вот хорошо, вот плохо! Вот краска белая, вот черная, синьоры… Совсем иное в делах музыкальных. Влюбленный в женщину, в честь красоты ее создам я каватину. Я ночью пропою ее, безумно глядя в глаза возлюбленной, и будем знать об этом только двое – она и я! Зато потом, – расхохотался Арайя, – я эту каватину без стыда при дворе… продам! Название ж каватине дам такое: «Величие Анны, Паллады Севера», и… купят олухи. Да, купят – за название! Неплохо, а?..
Живописец и декоратор переглянулись.
– По этой улице, что Невскою перспективою зовется, следуй до Невы – все прямо, прямо… Там тебе встретится речонка по названию Мойка, ее ты перейдешь и путь продолжи. Когда увидишь лес и шлагбаум опущенный, здесь городу конец. И будет течь река по имени Фонтанка, по берегу ее ты заверни налево. Увидишь вскоре дом, вернее же – услышишь пение. Вот там, на Итальянской улице, живут артисты наши. Войди без хвастовства. Будь вежлив и почтителен к кастратам славным. И помни, что судьбу решать нужно не ночью, а только на рассвете!
Перекинув через плечо конец плаща, Франческо Арайя входил в столицу русскую, чтобы покорить ее. Итак, дело за оперой. В это жуткое русское безголосье, где жизнь народа-певца раздавлена поборами, измучена палачеством инквизиции, пусть ворвется его музыка – легкая, игривая, сверкающая, как потешный фейерверк! Она вспыхнет в узком и душном закуте царского двора и… там же угаснет. «Подумай, Франческо, как следует. Еще не поздно: может, лучше вернуться на пристань, сесть на корабль и отплыть домой?» Нет, Франческо Арайя останется в России, ибо он жаждет золота… много золота!
На месте Педагогического института имени Герцена в Ленинграде когда-то роскошествовала усадьба Рейнгольда Левенвольде. (От тех времен осталось несколько деревьев.) В царствование Анны Кровавой здесь, в кущах оранжерей, таились беседки-люстгаузы, куда гости по лесенкам взбирались, чтобы в уединении мыслить или амурничать. Фонтаны падали в бассейны, обложенные ильменскими раковинами. В залах дворца Левенвольде играли водяные органы, в которых вода издавала самые необычные мелодии. А по ночам, уже не зная, чем себя развлечь, пресыщенный сибарит велел гасить свечи, лакеи рассыпали в партерах зелени тысячи светляков, собранных в лесу, и в этом феерическом свете блуждал хозяин, меценат итальянских Певцов.
Летом 1735 года здесь появился Франческо Арайя.
– Ваше сиятельство, я сочинил композицию, дабы музыкой доставить приятное волнение великой монархине российской.
Гофмаршал полюбовался игрою своих перстней:
– Одобряю, маэстро! Прошу вас к инструменту…
Франческо картинно откинул малиновый плащ, склонился над клавишами, крытыми перламутром…
– Название композиции «Абиацар, или Сила любви и ненависти», в ней я желал возвеличить христианские чувства царицы…
Оперу поставили в придворном театре 29 января 1736 года, а слушателям были розданы афишки, в которых поэт Василий Тредиаковский перетолмачил либретто на язык русский. Наш музыковед Т. Ливанова в своей обширной монографии о музыке того времени писала: «Принимая во внимание, что то были первые оперные впечатления Петербурга вообще, этот факт нельзя недооценивать…» Анна Иоанновна прослушала Арайю с удовольствием, благо уже знала от Левенвольде, что никакой крамолы не будет, а музыка восхвалит ее величие.
Антиох Кантемир, бывший тогда послом в Лондоне, сразу же выписал партитуру оперы Франческо Арайи, которой заинтересовалась английская королева. Между композитором и поэтом стояла синьора Пьянтонида, певшая раньше в Лондоне, а теперь – в труппе Арайи… Опустим занавес!
Воодушевленный первым успехом, Арайя сочинил кантату «Состязание Любви и Усердия», в которой были такие куплеты:
Можно ли найти более усердия,
чем у тебя, августейшая самодержица,
и любовь более пылкую,
нежели любовь к тебе твоих верноподданных?
Как не счесть звезды на небе —
так невозможно исчислить твои славные деяния.
О, смелость композитора! Ты:
потерпела аварию среди океана добродетели.
Солнце не нуждается в похвалах,
как и божественная русская императрица…
Все сатрапы обожают восхваление их мудрости.
– А он и впрямь гениален, этот итальяшка, – зычным басом прорычала Анна Иоанновна; на корявом лице ее горели жгучие черные глаза. – Такого-то мне и надобно…
Композитора сразу окружили придворные.
– Ах, синьор Арайя! – восклицали они нарочито громко, дабы их слышала императрица. – Как вы тонко поняли нашу добрую государыню, как справедливо очертили ее ангельский характер…
Осыпанного милостями композитора повели к присяге. У святого алтаря Арайя, которому рукоплескали Рим и Тоскана, поклялся служить «ея императорскому величеству государыне…».
Ну а как быть тем, которые клятв не давали?
Сейчас расскажу… Как раз в это время Мавра Шепелева, фрейлина цесаревны Елизаветы, сочинила для музыки «действо» о какой-то Лавре, претендующей на престол. Цесаревну с ее фрейлиной пронесло мимо беды. Но список либретто обнаружили у певчего регента Ивана Петрова… Его, беднягу, и разложили на лавке в Тайной канцелярии – под кнут:
– Ты, сокол наш ясный, эту музыку с виршами позабудь. Не твоя забота. Ежели опера и понадобится государыне нашей, голубице пресветлой, так найдутся иные мастера… Надевай портки! Вставай! Да скажи спасибо, что живым выпустили…
Не было у народа оперы. Да и быть не могло. По деревням ходили калики, услаждая народный слух иными ариями:
Ох, прогневалися снизу земля, а сверху небо —
Неужто никогда досыта не покушати нам хлеба?
Наша музыкальная культура многим обязана итальянскому пению. Петр Ильич Чайковский радовался, когда на чердаках и в сараях театральной дирекции были случайно обнаружены бесценные нотные рукописи знаменитых Паизиелло, Сарти, Чимарозы и… Франческо Арайи!
На Итальянской улице (ныне улица Ракова) в Итальянском доме Франческо Арайя повстречал итальянскую примадонну Марию-Джиованни Казанову, которая сказала:
– Слышали новость? Влияние герцога Бирона, кажется, пересилило влияние гофмаршала Левенвольде, и при дворе хлопочут о вызове из Берлина труппы Каролины Нейбер. Я-то уж богата, могу вернуться в Неаполь, а куда денутся наши бедные кастраты?..
Арайя, директор и капельмейстер итальянской оперы, в год получал тогда по две тысячи рублей (сумасшедшие деньги!).
– О, порка мадонна! – бешено выругался он. – Пусть они треснут, эти акробаты и фокусники, способные лишь насыщать воздух театра своим зловонием… Неужели нам предстоит уехать?
Уже возникла мода на тирольцев с поющими канарейками в клетках, русские дворяне развлекались часами с играющей музыкой. Анна Иоанновна, как и Бирон, любила видеть на сцене драки до крови, постыдные обнажения актеров. Что для них «оперисты»? Им хотелось наблюдать зрелища, какие в наши времена сочли бы вульгарным балаганом. Русский историк театра С. Шамбинаго писал по этому поводу: «Никогда глумление над личностью не достигало таких пределов. Выставление человека на позор увенчалось представлением знаменитого «Ледяного дома», в котором новобрачных стариков всю ночь морозили на постели изо льда под ледяным одеялом, присыпанным инеем… Немецкая труппа выжила итальянскую оперу с подмостков Петербурга, но она же в панике бежала из России, когда умерла Анна Кровавая, а герцога Бирона сослали подальше – волков морозить.
Начиналось правление Елизаветы Петровны, большой охотницы до пения, театра, танцев и маскарадов… Франческо Арайя почти двадцать пять лет провел в России, ставшей для него второй родиной; иногда навещая Италию, он возвращался обратно, уже не в силах жить без русских раздолий, без блинов и морозов. Человек он был общительный, веселый, вреда никому не делал, и русские люди его любили. Знаменитый актер Федор Волков в 1751 году сочинил для Арайи текст к его опере «Титове милосердие».
При дворе Елизаветы дышалось иначе. Только теперь Арайя стал писать музыку для русских певцов: Лизанька Белоградская восхищала столицу великолепным сопрано, будто она родилась под солнцем Неаполя, а некий Гаврила, по словам Якоба Штелина, выпевал «труднейшие итальянские арии с искуснейшими каденциями». Итальянский поэт Джузеппе Бонекки, живший в России, поставлял для Арайи свои либретто, а на русский язык их переводили лучшие мастера – Тредиаковский и Ломоносов, а Сумароков сочинил для Арайи первое оперное либретто на русском языке.
Сумароков был душою русского театра! «Летел из мысли в мысль, бежал из страсти в страсть». В ту пору жизнь еще не успела искалечить этого человека, он бурлил, как кипяток, всюду вмешивался, что-то отстаивал, негодовал, плакал, бил полицию «по мордам», лаялся с вельможами, а театр – обожал:
Ко Мельпомене я в последок обратился,
И, взяв у ней кинжал, к театру я пустился…
Языки чужды нам потребны для тово,
Чтоб мы читали в них, на русском нет чево…
Пылкий патриот, он и стал соратником Арайи в его оперных постановках. Композитор развертывал свои оперы на фоне русского пейзажа, он роднил свою музыку с русской жизнью, такой сумбурной, такой диконеустроенной и в то же время такой бесшабашно-веселой. Сумароков написал либретто для его оперы «Цефал и Прокрис», целиком исполненной только русскими певцами… Это случилось в 1755 году.
Александр Петрович Сумароков ликовал:
– Ну вот тебе и язык русский! По множеству гласных он столь благозвучен, что еще с итальянским может поспорить! Ты гляди, какие рулады выкручивает наш Гаврила!
Успех был велик. «По окончаний зингшпиля императрица, весь двор и битком набитый партер хлопали в ладоши. И для вящего изъявления одобрения всех оперистов одарили красивыми материями для новых платьев, а капельмейстера – Арайю – драгоценной собольей шубой и 100 полуимпериалами золотом…»
Сумароков выразил свои восторги памятным мадригалом:
Арайя изъяснил любовны в драме страсти
И общи с Прокрисой Цефаловы напасти
Так сильно, будто бы язык он Руской знал,
Иль паче, будто сам их горестью стонал…
…В своем романе «Слово и дело» я уже писал о Франческо Арайе, но теперь испытал желание снова вернуться к его необычной судьбе, досказав ее до конца – до печального бессмертия!
Арайя, спору нет, был талантлив и трудолюбив. Он оставил в наследство оперы, балеты, кантаты, пасторали. Писал сонеты и каприччио. Арии мести. Арии скорби. Арии любви.
Я не знаю, почему в 1759 году он вдруг покинул Россию, чтобы вернуться снова через три года. Престол русский занимала уже Екатерина Великая, которой по причине семейного непорядка видеть Арайю при себе было не совсем-то приятно. Впрочем, она возобновила на русской сцене его оперы «Цефал и Прокрис» и «Альцеста».
Но к тому времени Арайя уже простился с Россией…
Странная судьба! Жил у нас, катался на русских рысаках, был сыт русским хлебом, писал музыку в России для России, но мать-Россия его не запомнила, не стала петь его арий.
Франческо Арайя навсегда покинул Россию в 1762 году, но жить ему оставалось недолго. Через пять лет он скончался в Болонье. Вряд ли мы когда-нибудь услышим музыку Арайи по радио, но знать о нем надо. Пусть Арайя останется для нас в своем печальном бессмертии.
Время было лютейшее, ужасающая «бироновщина», хотя сам герцог Бирон менее других повинен в угнетении русского народа. Пушкин верно заметил, что он был немцем, ближе всех стоял к престолу, и потому именно на него сваливали вину за все злодейства. Между тем в массовых репрессиях той поры виновата была сама императрица, подлинно «кровавая героиня» дома Романовых, пощады не ведавшая, а главным палачом состоял при ней не германец, а чистокровный русский – Андрей Иванович Ушаков.
По указу царицы со всей России везли ко двору дур и дураков, уродов и помешанных, просто говорливых баб-сплетниц. От них Анна Иоанновна получала ту полезную «информацию» о жизни народа, которым она управляла. Впрочем, не отвергая науку, однажды она через телескоп наблюдала за движением планеты Сатурн, ибо верила в астрологию. Когда же царица шествовала в храм ради молитвы, титулованные потомки Рюрика сидели на лукошках с сырыми яйцами, они и кукарекали ей, они ей и кудахтали…
В конце 1734 года место президента в Академии наук оказалось «упалое» (то есть вакантное). До царицы дошло, что ученые очень боятся, как бы власть не забрал секретарь Данила Шумахер, и она вызвала к себе барона Иоганна-Альбрехта Корфа.
– Вот ты и усмири… науку-то! – сказала императрица. – О президентстве забудь и думать. Ежели в Академии ученые палками дерутся и все зеркала побили, так наказываю тебе быть при науках в ранге «главного командира», дабы всем ученым дуракам страху нагнать поболе…
Корф был ворчун. Иногда он высказывал такие крамольные мысли, за которые, будь он русским, его бы сразу отвели к Ушакову на живодерню. Корф не был похож на пришлых искателей удачи, а русских не считал «варварами». При дворе с ужасом говорили, что барон все деньги тратит на приобретение редких книг, в Швеции он не побоялся читать даже «Библию Дьявола», прикованную к стене цепью, которую с трудом поднимали шесть человек…
«Главный командир» Академии вольнодумствовал.
– Странные дела творятся в науках, – говорил он друзьям. – Ученые Парижа считают, что Земля удлиненна в своих полюсах, подобно яйцу куриному, а в Лондоне доказывают, что Господь Бог расплющил ее, словно тыкву. Мне же хочется думать, что она круглая, как тарелка, и я верю в ее вращение…
Корф сразу заметил, что гимназия при Академии наук пустует, ибо все ученики ее разбежались, иных видели на паперти столичных храмов, где они Христа ради просили милостыньку. Пойманные с поличным, школяры горько плакали:
– Да вить с голоду-то кому умирать охота?..
Корф распорядился, чтобы по всей России объявили «розыск» острых умом юношей, пригодных для того, дабы науки осваивать. Такой указ получил и Стефан Калиновский, ректор Заиконоспасской академии в Москве, и он даже растерялся:
– Господи! Да где я двадцать остроумных сыщу, ежели студенты мои по базарам шляются, едино о щах с кашей думают. Которыми были у меня остроумны, тех по госпиталям пристроили, чтобы они естество человеческое показывали…
Среди избранных для учебы в столице оказался и некий Михайла Ломоносов. Ректор глянул на парня и сказал:
– Эка ты, дылда, вымахал! Сбирайся в дорогу до Питерсбурха, там у тебя остроумие развивать станут…
В декабре 1735 года явился грозный прапорщик Попов:
– Которей тута для ученья отобраны, теих забираю с собой. Оденьтесь потеплее, дабы в дороге не дрогнуть…
Среди счастливцев был и Дмитрий Виноградов.
– Митька, – сказал ему Ломоносов, садясь в санки, – а не забьют нас там, при Академии? Говорят, в тайной столичной «дикастерии» начальник ее Ушаков сильно лютует.
– Хоть бы кормили, и то ладно, – отвечал Виноградов…
Ехали учиться 12 студентов, из них только двое выбились в науку, остальные же, как писал Ломоносов, «без презрения и доброго смотрения, будучи в уничтожении, от уныния и отчаяния опустились в подлость и тем потеряны…» Потеряться в те времена было легко, а вот найти себя – трудно!
В день 1 января, когда Россия вступала в новый 1736 год, перед студентами взвизгнул шлагбаум, осыпая с бревна лежалый снег, и перед юношами открылась столица… Из домовых окон желто и мутно проливался свет, фонари зябко помаргивали, слезясь по столбам конопляным маслом. Кони вынесли их к Неве…
– Эвон, Академья-то ваша, – показал варежкой Попов.
Город, в котором жил и творил великий Тредиаковский, был наполнен всякими чудесами. В лавке академической Ломоносов купил книгу Тредиаковского о правилах русского стихосложения.
– Не! – сказал он себе после прочтения. – Эдак далече не ускачешь. Уж я попробую сотворить, но иным маниром…
На обзаведение школяров Корф выделил сто рублей.
– Я для них столы уже купил, – похвастал Шумахер.
– А сколько стоит кровать? – спросил барон.
– Тринадцать копеек.
– Вот видите, как дешево. А я целых сто рублей отпустил. Там у нашего эконома Фельтена еще куча денег останется.
– С чего бы им остаться? – кротко вздохнул Шумахер.
– Можно, – размечтался барон, – сапоги и туфли пошить для школяров. Чулки купить гарусные. И шерстяные, чтобы не мерзли. Гребни костяные – насекомых вычесывать. Ваксу, дабы сапоги свои чистили… От ста рублей много еще денег останется!
– Да не останется! – заверил его Шумахер.
Тут Корф догадался, что деньгам уже пришел конец.
– Послушайте, – заявил он Шумахеру, отвесив ему пощечину, – я не великий Леонардо Эйлер, но до ста умею считать и любого вора от честного человека отличить сумею…
Студенты пока не жаловались, до ушей барона бурчание их животов не доходило. Зато у Шумахера слух оказался острым:
– Вижу, что вам не сладкий нектар наук надобен, а каша… Прокопий Шишкарев, это ты кричал, будто я вас обкрадываю?
Шишкарев был разложен на лавке и бит батогами. Начиналось развитие «остроумия». Затем было велено Алешку Барсова «высечь при общем собрании обретающихся при Академии учеников…» Высекли! До чего же сладок оказался нектар науки. Ломоносов оставался небитым. Не об этом ли времени он писал позже:
Меня объял чужой народ,
В пучине я погряз глубокой…
Корф заранее списался с берг-физиком Иоганном Генкелем, жившим во Фрейберге, чтобы тот взялся обучать русских школяров химии и металлургии. Генкель ответил, что за деньги любого дурака обучить согласен. Но лучше прислать таковых, кои в латыни и немецком языках разбираются. Корф отобрал для учения в Германии поповича Дмитрия Виноградова и Михаила Ломоносова, сына крестьянского, указав им срочно учиться немецкому языку. К ним приставили третьего студента – москвича Густава (Евстафия) Райзера, сына горного инженера… Вот его отец, Винцент Райзер, и навестил Корфа в его палатах, оснащенных шкафами библиотеки, составленной из 36 000 томов.
– Барон, – сказал Райзер, – я старый бергмейстер, и я знаю, что Генкель в горных науках разбирается, как свинья в аптеке. Не лучше ли было бы наших студентов послать сначала в Марбург, где парит высоким разумом знаменитый философ Христиан Вольф… Вольф к русским относится хорошо, еще при Петре Великом он приложил немало стараний, дабы в России завели Академию наук.
Корф согласился – пусть едут сначала в Марбург.
Он сам вышел проститься с отъезжающими студентами.
– Конечно, наша Академия будет посылать вам деньги. Но если немцы в Марбурге предложат вам платить за обучение танцами, вы откажитесь, ибо для развития химии в России танцевать необязательно. Я наслышан, каковы нравы тамошних студентов, а потому бойтесь главных причин человеческой глупости – женщин, вина, табака и пива!.. Я верю, – продолжал Корф, – что вас ждет великое будущее. Кто-либо из вас троих да будет навеки прославлен. Возможно, это будете вы, – повернулся он к Райзеру (который стал в России горным инженером, как и отец его). – Надеюсь и на вас, сударь, – обратился Корф к Виноградову (который открыл «китайский секрет» и создал русский фарфор). – Может, повезет и… вам! – неуверенно произнес барон Корф, с усмешкою оглядев Ломоносова, слушавшего его с большим вниманием…
Ветер наполнил корабельные паруса, и осенью 1736 года они были уже в Любеке, откуда прибыли в Марбург, где их душевно приветствовал сам Христиан Вольф; в Марбурге учились еще два русских лифляндца – барон Отто Фиттингоф и Александр фон Эссен (оба уроженца нынешней Латвии). Университет Марбурга уже отметил свое 200-летие; русские юноши получили студенческие матрикулы, в которых указывались им правила поведения, идущие от традиций мрачного Средневековья: страх божий есть начало премудрости, нельзя заниматься колдовством и волшебничать, ни в коем случае не плясать на чужих свадьбах, в ночное время не шляться по улицам, укрывая лица черными масками…
Для русских все это было чуждо и внове! После Москвы с ее простонародными нравами, после блеска русской столицы Марбург показался глухой провинцией. Узенькие улочки, плотно стиснутые дома в древней плесени; горожане гордились тем, что когда-то сам буйный Лютер бывал в Марбурге, рассуждая о таинствах святой Евхаристии… Христиан Вольф обладал тогда гигантской славой, а русских он поучал смирению.
– Посмотрите на меня! – призывал он. – Прусский король изгнал меня из Берлина под страхом виселицы, но разве я потерял к нему уважение? Нет. Учитесь и вы почитать вышестоящих, ибо так повелел Всевышний. Мы, – утверждал Вольф, – живем в самое прекрасное время, живем в самом лучшем из миров, и скоро вы сами убедитесь в чудесной гармонии мира, где все идет к лучшему… Когда вы поедаете мясо животных, то благодарите небеса за то, что вы не животные, обреченные на съедение!
Вольф видел гармонию даже в скрипении королевских виселиц, а «самый лучший из миров» состоял из богатых и нищих, где богатый пожирал бедного, словно мясо. Корф недаром предупреждал о соблюдении нравственности. Академик М.И. Сухомлинов писал, что немецкие студенты тогда «шумными ватагами ходили по городу, врывались в церкви во время свадеб и похорон, громили купеческие лавки и винные погреба, пакостили синагоги, разбивали окна в домах». Процветали тайные корпорации «срамников», члены которых давали клятву: никогда не мыться, в общественных местах портить воздух и всюду учинять самые гнусные мерзости, на какие только способен человек. Недаром же Фридрих Энгельс писал, что прошлая Германия – «только навозная куча, но они (немецкие обыватели) хорошо чувствовали себя в этой грязи, потому что сами были навозом… Это была одна гнилая и разлагающаяся масса…» Конечно, после тихой, чистоплотной и патриархальной Москвы русские студенты выглядели святошами.
Христиан Вольф, дурной философ, был отлично образован во всех других науках, и, пока не касался всеобщей «гармонии», он был блистательным знатоком технических материй. Его высокая мораль, мировой авторитет, колоссальные познания действовали на молодежь заразительно. На лекциях Вольфа ловили не только его слова; студенты отмечали в своих конспектах: здесь господин профессор изволил засмеяться, а тут он смахнул слезу. Вольф читал в университете лекции по 16 наукам сразу, начиная с высшей математики и кончая комментариями к сочинениям Гуго Греция о праве войны и мира. Райзер, Фиттингоф, Эссен с колыбели владели немецким языком, и Вольф озабоченно спрашивал:
– А вы, господин Виноградов, вы, господин Ломоносов, вам не трудно ли понимать мои уроки, прочтенные на немецком?
Они его уже понимали. Ломоносов осваивал даже французский, а без немецкого было просто не обойтись. Дело в том, что его поселили в доме вдовы марбургского пивовара Цильха, дочь которого Елизавета-Христина вызвала в холмогорском увальне самые нежные чувства. В таких делах, как любовные излияния, без хорошего знания языка не обойдешься. Обычно у нас пишут, что русские студенты, поддавшись соблазнам вольности, много кутили, отчего и нуждались в деньгах. Но это несправедливо. Конечно, им не хотелось ходить в прежнем затрапезе, они завели себе парики, кружева для манжет, щеголяли в шелковых чулках. Шпага тоже нужна – появись студент на улице Марбурга без шпаги на боку, и его штрафовали в целый гульден. Нужда русских студентов объяснялась чем угодно, но только не кутежами.
Лучше поверим немцу Пюттеру, который жил рядом с Ломоносовым, хорошо изучив его привычки. Все свои деньги Ломоносов расходовал на книги, платил фрау Цильх за стол и квартиру. Скромный в быту, он, по словам Пюттера, вел размеренный образ жизни, без излишеств: его завтрак состоял «из нескольких селедок и доброй порции пива». Селедка же в те времена была пищею бедняков! Пюттер писал, что скоро «сумел оценить как его прилежание, так и силу суждений и образ мыслей…». Тогда все вокруг дрались, но Ломоносов драк избегал, а если бурши задирали русского «дикаря», Ломоносов стелил всех кулаком в ухо – наповал. Христиан Вольф ведал о нуждах русских питомцев, он выгораживал их в письмах к русской Академии, ссужал в долг Ломоносову и другим.