bannerbannerbanner
Фаворит. Книга первая. Его императрица. Том 2

Валентин Пикуль
Фаворит. Книга первая. Его императрица. Том 2

5. Великолепная карусель

Зная о прошлой связи Бецкого с матерью, Екатерина всегда относилась к Ивану Ивановичу с осторожностью, она его не жаловала, писала с иронией: «Хрыч старый, вместо того, штоб Петергоф мой чинить, чорт знает чево из моих денег понаделал!» Бецкой на вечерних приемах угрем крутился за спинкою ее кресла, но Екатерина, игрок отчаянный, ни разу не сказала ему: «Садись, Иван Ваныч… метнем!» Сегодня Бецкой явился со словами:

– Матушка великая государыня, я готов.

– А я всегда готова, – поднялась Екатерина.

В колясочке подъехали к сараю, внутри которого застыл конный монумент Петра I, созданный когда-то Карлом Растрелли по заказу покойной Елизаветы. Памятник отлили, а денег для установки его не нашлось. Екатерина (уточкой, чуть вразвалочку) обошла монумент по кругу, критикуя его нещадно:

– Таких, как этот, уже немало понаставлено в Европе всяким курфюрстам и герцогам… Почему он так спокоен на своем грубом першероне? Характер-то у Петра был горяч! Ему бы рваться на бешеном скакуне, вздыбленном над пропастью.

– Матушка, да где ты в Питере пропасть сыщешь?

– Надо будет, так и скалы появятся…

С неудовольствием разглядела римские сандалии царя, лавровый веночек на его пасмурном челе и довершила критику:

– К чему сандалии и латы центуриона? Для Петра это столь же нелепо, как для Юлия Цезаря наши русские лапти и онучи… Истукан хорош, но для нас негоден. Нет уж! Буду писать в Париж самому Дидро, чтобы приискал монументалиста славного… Пусть все заново мастерят.

В колясочке Бецкой заговорил, что один-то раз денежки на монумент ухнули, а второй монумент еще дороже станется:

– Парижские мастеры – сквалыги: нагишом нас оставят.

– Это уж моя забота, – ответила Екатерина.

Во дворце ее ожидал Елагин, доложивший, что покупка библиотеки Дидро завершена, деньги за нее ученому уже высланы:

– А теперь позвольте и пенсию ему переслать?

Екатерина сказала:

– У запорожцев есть хорошая поговорка: не лезь поперед батьки в пекло. Да, я обещала Дидро пенсию, и пусть Европа шумит об этом на всех перекрестках, а я… могла же я забыть о пенсии!

После Елагина вбежала запыхавшаяся Парашка Брюс:

– Като! Я больше не могу так… Подумай, твой Григорий уже какой раз хватает меня за все места, тащит и кусает в губы.

– Послушай, дорогая, – твердо ответила Екатерина, – о тебе слава давнишняя, как о дешевеньком кольце, которое каждый может на свой палец надеть. Почему меня никто не хватает, не кусает и никуда не тащит?

– Ах, Като! Сравнила ты себя со мною…

С тех пор как турниры кровавые, на которых рыцари убивали друг друга, из обихода Европы повывелись, вместо них возникли праздничные торжества – карусели… Главным судьей был назначен фельдмаршал Миних; в канун карусели Екатерина указала полицмейстеру Чичерину:

– Смотреть на забавы народу не возбраняется. Но которы в лаптях или заплаты на одеждах имеют, таковых близко к амфитеатру не пущать, без побоев подальше отпихивая.

Чичерин загодя вооружил полицию дубинами:

– Побоев простолюдству не учинять, но треснуть палкою можно. Олимпическое спокойствие суть благочиния нашего!

Еще с утра улицы заполнили толпы, народ принарядился, пьяных нигде не было, хотя кабаки не закрывались. Зрители по билетам получали доступ в амфитеатр, где главною богиней восседала сама Екатерина – между Минихом и Паниным… Кадрили тронулись! Горячие кони пронесли римские колесницы, которыми правили бесстрашные женщины. Их прозрачные туники развевались, но красавицы не стыдились наготы своей, как не стыдился ее и мир античный. Костюмы кавалеров были скопированы с народных, и перед петербуржцами разлился пестрый карнавал древних римлян и албанцев, героев греческих мифов и арабов, сербов и турок, валахов и молдаван… Раздалась музыка, но – странная! Это были мотивы Древней Эллады и Древнего Рима, музыка стадионов античного мира, в котором выше всего ценилась гармония человеческого тела. Во главе римской кадрили выступал Гришка Орлов, а турецкую возглавлял Алехан… Могучие телосложением, на могучих буцефалах, они, спору нет, были величественно-прекрасны!

На площадь перед Зимним дворцом выбежали в туниках и сандалиях загорелые юноши – далеко метали тяжкие жавелоты-молоты.

Стройные амазонки, обнажив правые груди, на полном разбеге коней пронзали копьями цветочные гирлянды.

Рядами, тесня друг друга, в коротких плащах, блестя квадратными щитами, рубились на мечах гладиаторы – кадеты.

Перчатки дам красочным дождем опадали на арену ристалища, и рыцари разбирали их в паузах между схватками.

– А почему вы не бросите? – спросил Панин царицу.

Она отвечала ему сжатым ртом:

– У меня мужа нет, и перчатками сорить не стану я, бедная… Кстати, вы убрали из Бахчисарая этого растяпу Никифорова?

– Нет еще. Забыл.

– Надобно убрать. Если посла российского татары публично избили, он уже не посол, а чучело гороховое…

Нужная беседа прервалась: пришло время встать и раскланяться перед лауреатами, которых Миних награждал прейсами (призами). Победителей, мужчин и женщин, одаривали пуговицами из бриллиантов, тростями с золотыми рукоятями, блокнотами в финифти, табакерками с алмазами, готовальнями в яшмовых футлярах.

Потемкин участвовал в рыцарском поединке на пиках и мечах, но был повержен из седла наземь. Спасибо верному пажу: волоком быстро оттащил его с ристального поля, помог разоблачиться от неудобной брони.

– Не повезло, – сказал Потемкин, затоптанный копытами. Он спросил оруженосца, как зовут его.

– Радищев я… Александр.

– Говорят, скоро вас, пажей, в Лейпциг отправят?

– Да. Чтобы постигли мы законы праведные…

С высоты трибун прилетела к нему одинокая перчатка.

– Я не заслужил! – И он отдал ее пажу.

Облегченный от панциря, Потемкин провел Петрова и Рубана в ложу для персон значительных. Обратясь к фавориту императрицы, спросил:

– Граф Григорий, два менестреля сложили оды в честь карусели нынешней. Дозволь пред ея величеством их произнесть?

За своего брата грубо отвечал Алехан:

– Вон тому, корявому, что слева от тебя, читать не надобно! Наша государыня все стерпит, но оспы она не жалует. А второй, хотя и щербатый дурак, но пущай уж читает… бес с ним!

Рубан чуть не заплакал от обиды, а Петров, низко кланяясь, предстал перед императрицей; с высоты амфитеатра слышалось:

 
Я странный внемлю рев музыки!
То дух мой нежит и бодрит;
Я разных зрю народов лики,
То взор мой тешит и дивит…
И зависть, став вдали, чудится,
Что наш, столь весел, век катится.
 

– Плохое начало, – сморщился Рубан. – У меня лучше…

 
Убором дорогим покрыты,
Дают мах кони грив на ветр
Бразды их пеною облиты,
Встает прах вихрем из-под бедр…
 

– Тредиаковский эдак же писал, – сказал Потемкин, подтолкнув Рубана. – Ну, что грустишь, брат? Щербатый-то в люди уже выскочил. Остались мы с тобою – кривой да корявый. Пойдем по этому случаю в трактир Гейденрейха и съедим полведра мороженого…

Петров заканчивал свою оду восхвалением Орловых:

 
Так быстры воины Петровы
Скакали в Марсовых полях,
Такие в них сердца орловы,
Такой чела и рук был взмах…
 

Григорий Орлов прильнул к Алехану, что-то нашептывая.

– Жаль, что я того корявого отставил, а теперь возись тут с красавцем писаным, – сказал Алехан. – Ежели што-то замечу, так я этому Орфею с Плющихи завтра же все руки-ноги переломаю!

Екатерина плохо поняла оду Петрова, но зато оценила молодецкую стать, юный румянец, густые дуги бровей и розовые губы поэта. Рука женщины оказалась возле его лица – для поцелуя:

– Сыщите Ивана Перфильевича Елагина, скажите, что я велела вас после карусели в «кабинетец» провесть.

– Ну вот… начинается, – покривились Орловы.

В «кабинетце» размещалась библиотека царицы, и она, как радушная хозяйка, рассказывала поэту, что отдает книги переплетать в красный сафьян с золотом, иные же велит в шелк оборачивать. Заранее смеясь, Екатерина показала ему томик Рабле:

– До чего же хорош! Когда настроение дурное, я его грубости прочитываю охотно и веселюсь небывалой сочности слога…

Петров никак не ожидал, что он, из-под скуфейки выползший, попадет в «кабинетец» самой императрицы. Бедняга ведь не знал, что не ему одному честь такая: Екатерина любого свежего человека протаскивала через эту угловую комнату дворца, дабы, непринужденно беседуя, выявить глубину знаний, узнать о вкусах и пристрастиях… Женщине нравилось в Петрове все – внешность, склонность к языкам иностранным, живость в движениях. Она спустилась с поэтом в дворцовый садик, гуляла там, рассказывая:

– Библиотекарем у меня грек Константинов, зять Ломоносова, ленивейший человек в деле проворном… Я возьму вас к себе на его место, обещаю в году тыщу двести рублей.

Мечта о собственной карете загрохотала колесами, уже совсем близкая, раззолоченная и зеркальная. Екатерина, наклонясь, взяла с куста гусеницу, и она колечком свернулась на ее ладони.

– Неужели умерла? – огорчилась императрица.

– Что вы! Можно сразу оживить.

– Каким же образом?

– А вот так, ваше императорское величество…

С этими словами Васька плюнул в ладонь императрицы. Червяк и правда ожил, шевелясь. Но зато сразу умерли женские чувства Екатерины к невоспитанному красавцу. Она вытерла руку о подол платья и велела Петрову ступать к Орловым.

– Передайте, что вашею одой я вполне довольна. Скажите, что вы уже в моем штате – переводчиком и библиотекарем.

От себя она наградила его золотой шпагой. Алехан же дал поэту шкатулку, в которой гремели 200 червонцев, и Петров сразу припал к его руке, целуя… Алехан при этом сказал:

 

– Ты у нас теленок ласковый, всех маток пересосешь…

Дипломаты явно переоценили появление Петрова.

Близ императрицы новый красивый мужчина? Не значит ли это, что возле престола могут возникнуть некоторые перемены?

– Нет, – отвечал им Панин. – Соседство Петрова доставляет императрице волнения не более, чем вид красивой мебели. Государыне понадобился «карманный» одописец, который не полезет на стенку, как это делал Сумароков, если она станет редактировать его стихи под общий хохот подвыпивших картежников в Эрмитаже…

В один из осенних дней Потемкин проезжал по набережной, когда от Зимнего дворца готовилась отъехать новая лакированная карета, в которую садился Василий Петров, исполненный довольства. Был он горд, напыщен, при золотой шпаге у пояса.

– Гляди на меня! Когда маменька умерла, я из дому только половичок унес, на нем хуже собаки спал, в калачик свертываясь. Голодал, мерз, страдал, а теперь… Теперь ты слушай:

 
Любимец я судеб! – опомнясь, я сказал, –
Во свете рифмослов так счастлив не бывал.
Я современных честь. Я зависть для потомства.
Что может выше быть с богинями знакомства?
Являясь, Муза смысл мне толчет во главу.
Екатерина деньги шлет и дарит наяву.
 

Потемкин не был завистлив, но сейчас поморщился:

– Пусть Муза втолчет в башку тебе, чтобы, в карете развалясь, не забывал ты тех, которые с Охты пешочком бегают…

На Охте, нахлебничая у мачехи Печериной, бедствовал Василий Рубан – к нему и ехал Потемкин с корзиной вина и закусок.

6. В павлиньих перьях

Граф Александр Сергеевич Строганов, человек настолько богатый, что при дворе чувствовал себя полностью независимым, однажды за картами в Эрмитаже завел речь: нет ничего сложнее в мире, утверждал он, чем установить правоту человека.

– Вчера на Охте огородница мужа топором зарубила. Вроде бы и преступна она. Но посуди, Като: муж поленом ее дубасил, пьяный, с детьми на мороз гнал, какое тут сердце выдержит? Нет, не преступление совершила женщина, зарубив изверга, – напротив, Като, великое благодеяние для общества оказала она!

Екатерина напряженно смотрела в свои карты:

– Ты, Саня, справедливость не путай с правосудием, ибо справедливость очень часто борется с юридическим правом. Закон всегда лишь сумма наибольших строгостей, в то время как справедливость, стоящая выше любого закона, часто отклоняется от исполнения законности, когда в дело вступает призыв совести.

Строганов быстро проиграл ей партию в робер.

– Одного не пойму, Като, кого ты сейчас цитировала? Ну, будь мила, сознайся – Блэкстона? Монтескье? Или… Ваньку Каина?

Екатерина раскрыла кошелек, черным испанским веером, на конце которого сверкала жемчужина, загребла себе выигрыш.

– Саня, ты же знаешь, что я страшная воровка…

Но воровать так, как воровала Екатерина, тоже не каждый умеет. Бумаги Ломоносова оказались на ее столе – подле трудов Беккариа, Монтескье, Юма, Дидро; здесь же покоились толстенькие томики Энциклопедии. Абсолютизм прост, как проста любая деспотия. Зато просвещенный абсолютизм сложен. К этому времени сама русская жизнь, достижения ее мысли и западной философии уже дали столь сырого материала, что Екатерина просто задыхалась от его изобилия… Тайком от всех она сочиняла «Наказ» для составления Нового уложения законов. «Два года я читала и писала, не говоря о том полтора года ни слова, последуя единственному уму и сердцу своему с ревностнейшим желанием пользы, чести и счастия империи, и чтоб довесть до высшей степени благополучия всякого…» А все, что она вычитала, обдумала и перестрадала, – все чувства женщины, все побуждения монархини она щедро бросила на алтарь всеобщего обсуждения ради единой цели: сохранить и упрочить самодержавие![3]

«Правда воли монаршей», написанная кнутом и клещами палача, должна была теперь преобразоваться в «Наказ» императрицы, дабы определить абсолютизм уже не кровью, а едино просвещением писанный. Петр I указы об «общем» завершал четкой угрозой – распять, четвертовать, языки отрезать, члены повыдергивать. Елизавета, дочь его, от батюшкиного «общего блага» (изложенного выше) перешла к «матерному попечению» о благе подданных и только с кнутом не могла расстаться! Сложная эволюция «Правды воли монаршей» завершалась сейчас в кабинете Екатерины, воплощенная в ее «Наказе», где на новый лад было писано: преступление следует «отвращать более милосердием, нежели кровопролитием», а «слова никогда в преступление не вменяются».

Безжалостно обкрадывая мыслителей века, Екатерина тщательно отбирала лишь нужное для нее самой, для условий русской жизни, и статьи «Наказа» ее не были безделицей! Ангальтское прошлое давно угасло в женщине, в памяти не осталось ничего, кроме штопаных чулок, стаканов с пивом и шлагбаумов средь тюльпанов. Маленькую принцессу Фике ужасали колоссальные раздолья России, но теперь императрица Екатерина II даже пространства русские превратила в беспощадный аргумент для защиты самодержавной власти. Она писала в «Наказе», что Россия страна обширная, а потому иной власти иметь не может… Статьи выстраивались в порядке:

§ 11. Всякое иное правление не только было бы России вредно, но и в конец разорительно.

§ 12. Другая причина та, что лучше повиноваться законом под одним господином, нежели угождать многим.

§ 13. Какой предлог самодержавного правления? Не тот, чтобы у людей отнять естественную их вольность, но чтобы действия их направити к получению самого большого ото всех добра…

Графу Строганову она призналась дружески:

– Высеки меня, Саня, яко покорную рабу легисломании: единою лишь силою образованного самодержавия осчастливлю подданных через опубликование законов разумных.

Строганов был образован лучше Екатерины.

– У меня, – отвечал он ей, – вообще нет наивной веры в могущество закона, в который так безмятежно верят нынешние философы. Самый праведный из них наверху, достигнув низов, обязательно извращается, становясь вредным для тех, на пользу которых он обращен… Ты неисправимая фокусница, Като!

– Так высеки, высеки меня, – хохотала женщина.

Строганов был слишком занят женой, изменявшей ему с Никитой Паниным, он был всецело поглощен собиранием картинной галереи; есть законы, нет законов – граф великолепно мог обойтись и без них. Не так отнесся к «Наказу» Никита Иванович Панин.

– То, что вы сделали, это… ужасно! – сказал он императрице. – Ce sont des axiomes à renverser des murailless[4].

Ругая императрицу, он ругал, конечно, не столько ее, сколько тех авторов, которых она нещадно обворовала. Григорий Орлов, не всегда понимая желания Екатерины, посоветовал ей:

– Ты бы, Катенька, кому-нибудь еще показала. Я тебе в таких делах советчик дурной. А ты сгоряча нагородишь тут всякого, потом сама же не рада будешь.

Но другие вельможи обрушились на Екатерину даже с яростью, и она покорно вымарывала статьи, редактируя себя без жалости (конфликтовать с крепостниками не хотела!). Никита Иванович Панин сознательно подчеркнул в «Наказе» фразу императрицы: «Не народ существует для меня, но я существую для народа».

– Вы неосмотрительны, – заметил он сухо. – Не уповайте на большинство – большинство голосов не дает верной истины.

– Большинство, – согласилась Екатерина, – и неспособно породить истину. Большинство не истину, а лишь желание большинства показывает. «Наказ» мой – это совет России, как жить ей…

Панину сам бог судья. Иное дело – философы, которые не станут возражать против плагиата. Пропагандируя в «Наказе» их же идеи, Екатерина наступала на больные мозоли деспотов и тиранов, далеких от понимания просвещенного абсолютизма. Но был еще один человек в Европе, которого трудно обмануть, – это прусский король Фридрих II, знавший философию века намного лучше Екатерины. Пересылая в Сан-Суси немецкий перевод своего «Наказа», Екатерина сразу зажала королю рот суровой самокритикой: «Ваше величество не найдет тут ничего нового, для себя неизвестного; вы увидите сами, что я поступила, как ворона в басне, сделавшая себе платье из павлиньих перьев…»

Екатерину навестил князь Вяземский, уныло сообщив, что Салтычиха зловредная ни в чем не созналась. Уже доказано следствием, что уши она отрывала раскаленными щипцами, на голову одной девки крутой кипяток из чайника поливала, а под спальню любовника своего, майора Тютчева, когда он вздумал на Панютиной жениться, она бочку с порохом подкатила, чтобы взорвать обоих в ночь новобрачную. Все обвинения Салтыковой строились лишь на показаниях крестьян, а дворяне (даже соседи Салтычихи) помалкивали.

– Один Тютчев признал всю правду о мучительствах.

Екатерина спросила – сколько лет душегубице?

– Она вашего величества на один годок моложе.

– Осталось последнее средство к сознанию: отвесть в застенок и на преступниках показать ей все виды лютейших пыток.

– Это бесполезно, – отвечал Вяземский. – Салтычиха сама людей пытала и стонов не устрашится. Надо ее пытать!

– Так откройте перед ней все врата ада, – наказала она.

Генерал-прокурор собрал со стола бумаги.

– И открою! – сказал он. – Есть у меня человек один неприметный, Степаном Шешковским зовется, он еще при графе Шувалове в дикастерии тайной усердствовал… Уж такого знатока анатомии, каков Степан мой, еще сыскать надо! Он, бывало, легонько пальцем ткнет в человека, так тот криком от боли исходится.

– А скромен ли твой Гиппократ застеночный?

– Мухи не обидит. Бога каждую минуточку поминает. По три просфорки на дню съедает. Молчалив и опечален…

Она спустилась в парк, возле подола бежала тонконогая левретка. Вице-канцлер князь Александр Михайлович Голицын, сопровождая царицу в прогулке, заметил, что Екатерина утомлена.

– Да, князь, устала… Я сейчас в положении кухарки, у которой на плите сразу несколько кастрюлек и не знаешь, за какую хвататься. Спешу варить немало блюд разом.

Вслед за ними шагал Елагин, который сказал, что пообещать Дидро пенсию и не давать ее – это нехорошо, даже очень нехорошо. Екатерина резко обернулась к своему паладину:

– Перфильич, ты помолчи, будь другом.

– А мне-то что, – бубнил Елагин, ковыляя следом. – Не я же пенсию сулил человеку – не от меня он и ждет ее…

Вице-канцлер сказал Екатерине, что посол Дмитрий Алексеевич Голицын уже имел беседу с Дидро относительно скульптора:

– Конечно, нельзя не доверять вкусу Дидро, который обрел в Европе славу лучшего знатока искусств, но выбор, сделанный Дидро для России, меня настораживает.

– Кого же он предлагает?

– Этьенна Мориса Фальконе.

– Странно! Я даже не слышала о таком мастере…

На аллее, ведущей ко дворцу, показалась шестерка испанских лошадей, которые, игриво пританцовывая, везли карету графа Строганова, и Екатерина издали помахала приятелю рукой:

– Саня, знаешь ли ты Фальконе?

– Понаслышке. – Строганов вытащил из кареты корзину с клубникой. – Говорят, маркиза Помпадур была охотницей до его психей и амуров. Обнаженные женские фигуры Фальконе таят в себе массу скромной чувственности. Но знаменитый Пигаль терпеть не может Фальконе. – Граф протянул императрице самую крупную ягодину. – Это тебе, Като! Всю дорогу мучился, глядя на нее, как бы самому не съесть… ешь скорее, пока не отняли!

Екатерина повернулась к вице-канцлеру:

– Тогда я ничего не понимаю. Надобно, чтобы посол запросил Дидро, чем оправдывает он свой выбор. Я очень плохой знаток искусств, но даже я чувствую, что от статуэток женского тела невозможно перейти к созданию монумента величественного.

Корзину с клубникой поставили на траву, все стали есть ягоды, но Елагин держался поодаль, и Строганов окликнул его:

– Перфильич, а ты чего букой стоишь?

Лакомясь клубникой, Екатерина рассмеялась:

– Елагин разводится со мною, яко с непорядочной женщиной. Я на весь мир растрезвонила, что обещала Дидро пенсию…

 

– И не даете ее! – подал издали голос Елагин.

– Я еще не все вам сказал, – доложил Голицын, – Фальконе уже пятьдесят лет, но у него юная ученица, она же его и натурщица. Эта девка ни за что не хочет покидать Париж, а без нее Фальконе с места не стронется.

– О боже! – отвечала Екатерина. – Тронь любого француза, и за ним обязательно волочится юбка. Но если посол Голицын может переспорить Шуазеля, то как-нибудь уговорит и эту девчонку…

Стал накрапывать дождик. Екатерина позвала собаку:

– Том, домой… быстро. А ты, Иван Перфильич, в наказание за упрямство свое, бери и тащи во дворец корзину с ягодами.

Екатерине было неприятно узнать, что пытки Салтычиху не испугали – эта зверюга ни в чем не покаялась.

– К смерти ее уготавливать? – спросил Вяземский.

– Ничего иного она и не заслуживает…

Екатерина велела тайком представить ей Степана Шешковского, при этом выразила генерал-прокурору свое кредо: «Доносчики нетерпимы, но доносы полезны». В маленьких свинячьих глазках Шешковского, припорошенных белыми ресничками, светился ум бывалого человека. Начал службу мальчиком одиннадцати лет, копиистом в Сибирском приказе, сызмала наблюдая, как людишек секут и порют, коптят и жарят. Но, в возраст придя, остался сир и беден:

– Характер у меня робостный. Не умею, как другие, вперед вылезать. Оттого и не обзавелся деревеньками с мужичками, у жены хрящики с косточками ноют, а у дщерицы мясо побаливает.

Екатерина обещала ему деревеньки с садочками:

– Но и далее указываю в тени жить. Тайно содеянное и судимо должно быть тайно. Болтунов разных доверяю отечески вразумлять, а чем – и сам ведаешь! Не страшись гнева вельможного: помни, что едино мне подчинен, а я тебя, Степан Иваныч, в обиду не дам.

– Добрая хозяюшка пса своего разве обидит?

– Не обижу, Степан Иваныч! Ступай с богом. Да в церковь мою загляни. Я велела для тебя царские просфорки оставить.

Прошло несколько дней, и в покои императрицы опрометью влетела графиня Прасковья Брюс:

– Като! Погоди, дай отдышаться… уф!! Слушай, какие завелись у нас ужасы. Еду я по Невскому и даже не заметила, как на облучке кареты сменили кучера. Остановились. Открываю дверцу – какой-то двор. Никогда там не была. Заводят в комнату. Под иконами – старичок, жует просфорку. Любезно усаживает меня в кресло напротив себя, и кресло подо мной погружается… в бездну.

– Да что ты? – Екатерина всплеснула руками.

– Поверь, ничего не выдумываю. Я брыкнулась, но моя голова уже оказалась вровень с полом, а все туловище… не знаю где! Чувствую, как чьи-то руки, очень грубые, но опытные, задирают на мне юбки, спуская с меня панталоны… Като, ты понимаешь весь мой ужас? Я сначала решила, что попала в вертеп искусных распутников, и ожидала насилия. Но вместо этого меня стали сечь, а кто сечет – не видать. Святоша же с просфоркой в зубах, как собака с костью, присел возле меня, несчастненькой, и вдруг заявляет: «Ах ты задрыга такая, будешь еще к графу Григорию Орлову подлаживаться?» Като, подумай, что я выстрадала: сверху крестят, снизу секут… Уж лучше бы меня изнасиловали!.

Подруга заплакала. Екатерина пожала плечами:

– Интересно, кто бы эту комедию придумал?

…Люди в Петербурге сделались в разговорах сдержаннее. А те, что уже прошли через «контору» Шешковского, вообще помалкивали. Да и кому приятно рассказывать, как тебя секли? Пора, читатель, представить героев, которые, располагаясь этажом ниже Шешковского, производили главную работу. Это были искусные кнутобойцы Василий Могучий и Петр Глазов; императрица повелела отпускать им жалованье гарнизонных солдат и, кроме того, на платье и хлеб выдавать каждый год по 9 рублей и 95 копеек. Жить можно!

3«Мы не поймем просвещенного абсолютизма Екатерины II, если не учтем социальной обстановки, грозившей устоям самодержавно-крепостного строя. Екатерина была достаточно умна и идейно подготовлена, чтобы почувствовать и оценить грядущую опасность» (Абсолютизм в России. М., 1964).
4Это аксиомы, которыми можно обрушить стены (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru