Задыхаясь пылью, под сухое чирканье шалых пуль, соскребавших со стен известку, Адам Платонович снова поднялся на крышу, с которой его было хорошо видно даже издали.
Разводя над головой руками, чтобы привлечь внимание турок, полковник громко закричал:
– Тохта, тохта! Барыш – мир…
Погон на его плече вдруг вздыбился под ударом пули и отлетел за спину, держась на одной пуговице, Пацевич резко вскрикнул от боли и, опускаясь на колени, стал медленно поворачиваться.
Толпа турок признала в нем «Пацевич-пашу», и ликующий рев врага долго не утихал над городом.
– Алла-а… Алла-а! – кричали турки.
Но тут многие увидели, как вторая пуля ударила Пацевича под правую лопатку, и полковник медленно осел на крышу. К нему подбежал юнкер Евдокимов, стараясь оттащить полковника в сторону. Адам Платонович сознания не терял и вскоре, поднявшись на ноги, сам направился к лестнице.
Проходя мимо Ватнина, он сказал только:
– Я ранен. И, кажется, сильно… Теперь вы можете делать все, что хотите. Меня это уже не касается!
Эти слова Пацевича, первые после его ранения, переданы автором дословно – в такой именно форме они и дошли до нас. А разрешение делать «все, что хотите» сразу развязало руки баязетскому гарнизону…
Белые флаги тут же сорвали. Будто живительный ветер пробежал по фасам и казематам. Снова окутываясь дымом, цитадель вдруг заговорила в полную мощь своей силы – огнем и смехом, пальбой и свистом, руганью и пулями, ракетами и воплями.
– На стены, братцы! Бей их…
Клюгенау спокойно пронаблюдал, как Пацевича спустили с крыши, и, странно хмыкнув, барон спрятал «ле-фоше» в карман. Не спеша сойдя во двор, инженер направился сразу к воротам, чтобы укрепить их заново.
– А кто же теперь командует? – полюбопытствовал Исмаил-хан (имея, очевидно, себя на примете).
– Пока что я, – снебрежничал Клюгенау. – Вы, любезный хан, слишком старательно разворотили мои баррикады. И позвольте мне заняться их вторичным созиданием…
Хан Нахичеванский слез с лошади, надолго приник ухом к пыльной земле, потом с явным недоумением сказал:
– Воля аллаха! Они побежали, и скоро в нашей семье будет два генерала…
Баязет был окружен сверкающим поясом, – крепость медленно наполнялась пороховыми газами, которые не успевали выдувать сквозняки. Лавина турок уже тронулась в паническом бегстве, и капитан Сивицкий в госпитале невольно задержал корнцанг в руке.
– Я не могу оперировать, – сказал он. – Пылища, дым, шум… Пусть турки отбегут подальше. Все трясется…
Карабанов участия в стрельбе не принимал – он вышел на фас цитадели и, присев на краю крыши, остолбенело наблюдал за избиением врага. Коричневые камни постепенно делались красными от крови, по брустверам кровь ползла, сворачиваясь в пыли тяжелыми густыми струями…
– Здравствуй, лодырь, – подошел к нему веселый Ватнин. – А ты чего не стреляешь? Набивай руку, пригодится.
– Без меня хватает, – огрызнулся поручик.
Стрельба медленно утихала – турки, которые повезучее и полегче на ногу, успели убежать далеко. Ватнин присел на раскаленную крышу рядом с Карабановым.
– Про тебя, Елисеич, тут разно толкуют, – сказал он. – Говорят, что ты сегодня как бы… тово! Пиф-паф хотел себе сделать. – И есаул, приставив палец к виску, выразительно щелкнул языком. – Не знаю, правда сие или врут люди?
– Может, и правда! – согласился Карабанов.
Ватнин помолчал и вдруг зашептал ему на ухо:
– Слышь-ка, что я скажу тебе… Пацевича-то нашего помогли убрать от греха.
– Как это? – не понял Карабанов.
– Да так. Я-то здесь был, никуды не отлучался, так все видел… Первая пуля его в плечо вдарила. А вторая-то уже в спину жалила. Изнутри крепости, стало быть… Вот я и смекаю – не ты ли это, Елисеич?
Карабанов, дернувшись, встал:
– Иди ты к черту, есаул! Наверное, сам его шлепнул, а теперь «комедь ломаешь»…
Ватнин смутился.
– Оно, конешно, – сказал он. – Вы все благородные. Рази же от вас правду узнаешь?..
Карабанов ушел. В крепости, еще недавно погруженной в мрачное отчаяние, теперь царило какое-то бурное веселье.
С высоты фасов дружно выли казаки:
Ты, Расея, ты, Расея,
Мать расейская земля,
У меня, да у казака,
Курчавые волоса…
Из казематов неслась строевая:
Мундир черный надевать,
На ученье выезжать,
Нам ученье не мученье,
Между прочим – тяжело…
Тем временем, пока гарнизон распевал песни, а офицеры приняли на себя очередные заботы по обороне, Исмаил-хан Нахичевансний тихонько пробрался в кабинет Пацевича и прочно засел на продырявленном стуле начальника гарнизона. Это узурпаторское решение поселилось в голове Исмаил-хана как-то сразу – почти одним судорожным сокращением его скудных мозговых извилин. Просто хан, после разговора с Клюгенау, прикинул на весах «Табели о рангах» свое звание подполковника, и оно, тяжело брякнув, перетянуло все остальные, бывшие в гарнизоне, что и решило дальнейшее поведение Исмаил-хана.
Отыскав полковые печати, подполковник спрятал их у себя. Начальника определяло его первое распоряжение, и за этим дело у хана тоже не стало, – первое распоряжение тут же состоялось: было велено поймать и повесить Хаджи-Джамал-бека, которого подполковник имел основание опасаться, но лазутчика в крепости уже не оказалось. Далее, взломав печати на денежном ящике, Исмаил-хан денег в нем, к великому своему прискорбию, не обнаружил, но зато выгреб оттуда на стол около полусотни новеньких георгиевских крестов для солдат. Пацевич, по всему видать, был не охотником до поощрений и держал эти кресты у себя втуне…
Взволнованный, юнкер Евдокимов прибежал к Штоквицу, у которого собрались офицеры, и сообщил еще с порога:
– Господа, вы посмотрите, что делает Исмаил-хан!
– А что?
– Он раздает кресты. Полюбуйтесь, господа, – юноша показал зажатый в кулаке крестик, – я тоже получил.
Карабанов нервно рассмеялся. За ним громыхнул Ватнин, и только один Штоквиц остался серьезен.
– Прощайте, священные минуты Баязета, – торжественно изрек барон Клюгенау. – Сегодня последний день твоей бескорыстной защиты!
Штоквиц двинул кулаком по столу:
– Что за черт! Какие кресты? И почему именно Исмаил-хан раздает их по гарнизону?
Юнкер аккуратно положил свою награду на стол перед комендантом.
– Ну как же вы не понимаете, – ответил он. – Нахичеванский хан дорвался до власти, и теперь…
– Что-о? – разинул рот Штоквиц. – До какой это власти?
Евдокимов пожал плечами:
– Но вы же не станете отрицать, господин комендант, что по своему званию Исмаил-хан следует за выбывшим из строя полковником Пацевичем.
Штоквиц скрипнул зубами от ненависти:
– Ах, вот оно что! Основания законные… От одного только что избавились, а тут второй… Что вы хохочете, Клюгенау?
Прапорщик не скрывал своего смеха:
– Не обязан же я плакать, господин комендант, если нахожусь в балагане. Правда, за вход в этот балаган некоторые расплачиваются своей кровью. Однако смешное всегда остается смешным…
Ватнин брякнул об пол шашкой, ладонью снизу вверх взъерошил бороду.
– Охо-хо! – вздохнул он. – Противу звания не попрешь: он, как мы ни крутись, а все же подполковник…
И капитан Штоквиц, как следует подумав, сказал:
– Господа, мы здесь люди все свои, я буду говорить откровенно! Надо что-то изобрести такое, чтобы освободить гарнизон от полководческого гения Исмаил-хана.
– Но печати-то уже в его руках, – хмыкнул Карабанов.
– Печать – не честь. Ее можно дать хану подержать, а потом отобрать, – ответил Штоквиц, и тут ему доложили, что Сивицкий закончил оперировать Пацевича…
Сивицкий велел Китаевскому снять с оперированных очагов турникеты и проследить, когда у полковника начнется рвота. Глядя на бледное лицо Пацевича с прилипшими ко лбу прядями волос, капитан задумчиво вытирал окровавленные руки сухим полотенцем – воды не было. Обтерев потом ладони спиртом, он вдруг сказал:
– Странно!
Китаевский разжимал винты полевых турникетов, освобождая кровообращение:
– Простите, капитан, о чем вы сказали?
Сивицкий, отбросив полотенце, шагнул к столу, на котором лежал истомленный и неподвижный под влиянием хлороформа Пацевич.
– Раздробление ключицы «жеребьем» кустарного изготовления, – сказал врач, – это мне понятно. Но второе ранение выглядит странно. У вас, Василий Леонтьевич, нет такого подозрения, что полковник получил пулю изнутри?..
– Изнутри… Простите, не понимаю вас.
– Выстрел был произведен из крепости, – заключил Сивицкий. – Где та пуля, которую вы извлекли?
– Посмотрите в тазу, если угодно…
Сивицкий прошел в резекционную, нагнулся над тазом. Среди окровавленных комков ваты, ржавых кусков дробленого железа и расплющенных пуль, извлеченных из костей, вдруг сверкнуло что-то отточенной гранью.
– Так и есть, – сказал Сивицкий. – Мельхиоровая пуля. И калибр тот же. Ая-яй, барон!
Пацевич медленно приходил в себя.
– Накаркали, – сделал он первый выговор. – Очень уж вам всем хотелось, чтобы я попал в госпиталь. Вот теперь и возитесь… Скажите хоть – что со мною?
– Сущая ерунда, – успокоил его Сивицкий. – Ключица будет побаливать, а в остальном…
– Пить, – потребовал Пацевич. – Дайте воды!
Сивицкий переглянулся с Китаевским.
– Две ложки, – велел врач. – Дайте…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вечером офицеры уговорили Хвощинскую предать земле тело ее покойного супруга. Никиту Семеновича в гроб не клали, завернув его поплотнее в солдатскую шинель, поверх которой просмоленными нитками пришили знаки отличий. Пока на дне глубокого подземелья выкапывалась в стене могила наподобие склепа, гарнизону было разрешено проститься с любимым начальником.
Аглая стояла в изголовье покойного, рядом с безмолвными офицерами; знамена были склонены до самой земли. Барабаны время от времени ударяли мерную дробь, вызывая у людей тревогу и трепет. В торжественном порядке проходили мимо, еще издалека снимая фуражки и часто крестясь, рядовые защитники Баязета. Одни из них целовали полковника в сложенные на груди руки, другие терли кулаками слезу.
Хвощинский лежал на доске, вытянувшись и раскинув носки стареньких сапог, словно продолжал находиться в походном строю. Кончалась для него трудная жизнь русского воина, отгремели давнишние битвы, уже не болят старые раны, и боевые знамена никогда уже не прошумят над его сединами.
Все-все, что он видел когда-то в слепящих песках Самарканда и Хивы, в горных кручах мрачного Дагестана, под славным Малаховым курганом и под стенами жуткого Геок-Тепе, – теперь он все это уносил с собою, оставляя людям только память о себе. Он отслужил Отечеству честно и прямодушно, и оттого-то, наверное, так покойно и величаво было сейчас его простое солдатское лицо…
Отец Герасим сказал над ним последнее надгробное слово, закончив его цитатой из тринадцатой главы Матфея.
– Нигде, – возвысил голос священник, намекая на недавние события, – нигде нет пророку меньше чести, как в Отечестве своем и в доме своем!..
Снова грянули барабаны. Прозвучал салют из ружей. Аглая тихо вскрикнула, и кто-то сжал ей локоть. Офицеры, обнажив лезвия шашек, взяли на караул. Тело полковника Хвощинского осторожно задвинули в нишу, заложили могилу кирпичом и замазали глиной. Когда же поднялись наверх, то увидели, что над Баязетом снова разгорается зарево пожаров…
Какое чудо эта драма, правда?.. На чтении были Нелюбохтин, Мануков и душка Грессер. Я скромно появилась там в новом платье из белого гроденабля, и мужчины в один голос признали меня самой интересной. Вчера же мы, все светские дамы, посетили офицерский госпиталь и видели там много молодых людей благородных семейств и даже одного князя. Он был так мил, этот душка князь, и все делал мне знаки. Но мой противный муж не дал денег на новое платье с блондами, как я ни рыдала перед ним, и потому, ma chere Аглая, я не могла быть в этот раз такой интересной…
Из письма к Аглае Хвощинской, которое поджидало ее с почтой в Игдыре
Тишина в этом доме была удивительной. Некрасову она казалась порой чем-то вроде сдобного теста. Пышно всходя на сытых дрожжах, эта тишина словно расползлась по комнатам, тягуче и плавно переваливая через дверные пороги. И только изредка слышал Юрий Тимофеевич легкие шаги в сенцах, велеречивые покойные разговоры молокан, чистые чмоканья поцелуев мужиков и баб, их ласкательные слова:
– Сестрица Пелагеюшка, огурчика солененького не хошь ли, миленькая?
– Добренький братик мой, – доносилось в ответ, – спасибочко за твое привечание, не желается мне твово огурчика опосля ватрушечки сладенькой…
В «боковицу» к Некрасову часто заходили мужики в белых до колен рубахах. Ни о чем не спрашивали, ничего сами не рассказывали. И смотрели даже как будто мимо него – куда-то в сторону. Теребя пышные бороды и целуя затянутые пергаментом яркоцветные скрижали, говорили перед уходом:
– Грех, грех-то какой… Хосподи!
Кормили, однако, словно на убой. Старица Епифания еще несколько раз приходила к нему, втирала в раны какие-то мази, велела как можно больше пить меду, и штабс-капитан чувствовал быстрое возвращение сил. Но пустота безделья уже начинала тяготить его, а потому Некрасов, в один из приходов к нему Аннушки, задержал ее у себя.
– Небось, – сказал он, – у вас грамотеев-то немало на хуторе. Мне бы книжку какую-нибудь. Поищи, голубушка, а?
– А мы книжек не держим, – ответила девица, чего-то робея. – Тятенька говорит, что буква дух мертвит. Во многоглаголании спасенья не будет!..
Было странно и дико слышать все это от красивой и здоровой девки, но убеждать ее в обратном казалось Некрасову ни к чему, и штабс-капитан спросил о другом:
– Ну, а в городе-то что? Как там наши? Сегодня ночью я плохо спал – все больше выстрелы слушал… Держатся еще?
– Да грешат все, – ответила Аннушка смиренно. – Царь-то ваш душегуб, он лукавого кровью тешит.
Некрасов обозлился.
– Дуришь! – сказал он. – Это вы царя издалека поругиваете, а подати-то султану турецкому исправно платите. Вот где грех-то!
Аннушка как-то скуксилась, глаза ее, прикрытые пушистыми ресницами, загрустили по-разумному ясно.
– Мне ведь тоже не сладко, – призналась она. – Эвон тятенька-то сколько сундуков мне приданым натискал. А только мне и надеть ничего не дают… Был парень один на хуторе да в Эрзеруме пропал, и все тут!
– В твои-то годы… – размечтался Юрий Тимофеевич. – Эх, глупая ты, ничего-то не знаешь. Плюнула бы на все, да и пошла бы домой – на Русь пошла бы… Хорошо там!
Аннушка удалилась опечаленная, и Некрасов вскоре услышал чье-то бесшабашное пение. Выглянул в оконце – увидел турецкого редифа, несшего на плечах винтовку, словно коромысло, у себя на загривке. Возле изгороди, за которой раскинулся густой сад молокан, редиф остановился и со смехом обрушил изгородь.
Савельич вышел к нему, взывая к совести:
– Скажи только – мы тебе хоть воз яблок насыплем.
Турок ответил, что ему нужно только одно яблоко. Только одно! Нет, помогать ему не надо – он сам выберет себе яблоко по вкусу. И началось варварство в саду, от которого Некрасову не терпелось встать и набить турку морду.
Савельич чуть не плакал:
– Хосподи, да пожалей ты хоть едино деревце…
Солдат остервенело ломал плодовые ветви, трещали молодые побеги, он залезал на вершины, резал деревья ножом, губил их в каком-то непонятном упоении. Наконец выбрал яблоко по вкусу, с хрустом расколол его крепкими зубами и ушел, оставив после себя искалеченный сад и поваленную изгородь.
– Вот так и всегда, – сказал Некрасову огорченный Савельич. – Придут водицы испить – весь колодец заплюют нам, луковицу захотят – весь огород вытопчут… А все через вас мы терпим, – добавил мужик со злостью. – Вы, присяжные люди, походы сюды вот делаете, одна смута от вас идет…
Некрасов посмотрел на мужика, и вдруг тошен показался ему этот старик, созидатель тысячелетнего Араратского царства.
– Виноватым быть не желаю. Если считаешь, что враги мы твои, так и оставаться в доме твоем не буду… А за хлеб-соль спасибо!
Савельич нахмурился.
– Не обижай нас, – сказал он. – Ты уже благодати приобщался. Дух животворит тебя. Не осуди, что просим откушать молока нашего…
Некрасов давно уже заметил в сенцах чугунный станок кустарного пресса. Подсунул он под давило кусочек кожи, дернул на себя рычаг – на коже четко вытиснился рельеф одной из сторон российского червонца.
– Вот, – сказал офицер, даже не удивляясь, – вот благодать ваша в чем… Шлепай, шлепай! За это тебя султан турецкий на Камчатку не вышлет.
Савельич бестрепетно посмотрел на Некрасова:
– Тайно содеянное – тайно и осудится. Этого-то добра у меня полные засеки в амбаре. Хочешь, и тебе мешка три сразу всяких монет отсыплю?
– Нет, мне не надо, – отозвался штабс-капитан. – Я с запасом жить не умею…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В этот день на хутор приехал баязетский мюльтезим, облагавший подданных султана взносами податей, и велел молоканам сдать к вечеру по три быка с каждого дома, отвезти в город десять возов муки, оставив себе по одной овце и по одной курице, – все остальное должно попасть в котел редифов.
Некрасов с удивлением заметил, как покорно согласились на все молокане. Только когда мюльтезим уехал с хутора, они стали плакать и целоваться от горя. Тихо выли по углам бабы, старики выводили из хлева дымчатых быков, ссыпали зерно на подводы, давили птицу.
Но тут до хутора докатился рев голосов и трескучая пальба перестрелки. Юрий Тимофеевич вышел на крыльцо, откуда была видна крепость, и с ужасом увидел, что турки пошли на штурм. Здесь же молокане и нашли его лежащим в беспамятстве. Штабс-капитан потерял сознание, когда увидел выкинутые над Баязетом белые флаги.
Его снесли в «боковицу», и у него начался тяжелый бред.
– Николая Сергеича мне… зовите! – выкрикнул он.
– Свято дело, – перепугались молокане. – Благодать в нем заговорила. О блаженном вспомнил…
Привели к нему старого деда, которого по странной случайности звали Николаем сыном Сергеевым. Старец вошел в «боковицу», прижал розовую ладошку к заросшему белым пухом виску.
– Позвал ты меня? – спросил он.
Юрий Тимофеевич мутно глянул на старца:
– Это вы, Потресов?.. Скорее, скорее! Взрывайте пороховые погреба! Они уже лезут на стены…
Молокане тут заплевались, затолкались в дверях и ушли, оставив его одного. Однако вскоре до хутора дошла весть о тяжком разгроме турок под стенами Баязета, и раскольники уже не повезли в город зерно и живность; они словно чуяли, что туркам теперь не до них.
Некрасов пришел в себя, благостно сияющий Савельич встретил его словами:
– А я с поздравкой к тебе. Лихие дела творят земляки. И не хочешь, да сердце радуется… От паши-то отбились твои присягатели, тепереча песни горланят. Слышь-ка? Нет того, чтобы возблагодарить кого духовным согласием, – куды там, про баб да про убивство горло дерут!
Г-жа Хвощинская рассказывала нам, как страшно было смотреть на костер, куда курды бросали женщин и детей всякого возраста, которые просили помощи, крича в сторону крепости: «Аман, урус!..»
А. Хан-Агов, 1877 г.
Песни в этот день уже не звучали. Жажда снова напомнила о себе, и стало не до веселья. Тела людей, казалось, высохли под жарким солнцем, которое выпило из них всю влагу. К мучениям тела прибавилось еще и страшное изнеможение – день штурма не обошелся даром.
Люди притихли. На ночь они расползлись по углам, ища спасительной прохлады. Непоеные лошади жалобно ржали у коновязей, стучали копытами в стены. Через узкие софиты, льющие догорающий свет внутрь лазарета, разносились по цитадели мучительные вскрики раненых. Убитым было сейчас легко – они лежали, спокойные и тихие, ничто уже не терзало их. Но плакали где-то дети, и этот плач становился невыносимым…
– Уберите детей! – выкрикнул Пацевич, сбрасывая с себя покрывало. – Кто пустил в крепость детей?
Китаевский прощупал слабое биение пульса на влажном его запястье.
– Успокойтесь, полковник. Детей здесь нет. Вам это кажется…
Пацевич вяло перекинул голову по мокрой от пота подушке, на которой стояло жирное клеймо одиннадцатого походного госпиталя.
– Ы-ых… ы-ы-ых, – тягостно простонал он, – зачем вы обманываете меня, статский советник? Я же слышу детей… Идите к ним, чтобы они ничего не разбили… Нынешние дети так дурно воспитаны!
– Что с ним? – спросил Сивицкий, подходя к ординатору.
– Кажется, он впадает в коматозное состояние. В его положении это опасно.
Сивицкий склонился над раненым, пальцами требовательно встряхнул его за толстый подбородок.
– Господин полковник! – резко приказал врач. – Смотрите сюда… прямо смотрите… Где вы находитесь сейчас?
Пацевич медленно раскрыл глаза, затянутые матовой пленкой, словно у засыпающей курицы.
– Не будем спорить, – ответил он четко, – я же ведь знаю точно: знаки владимирского ордена носятся на красной ленте с черной каймою…
– Готов уже! – сказал Сивицкий и выпустил из пальцев скользкий подбородок.
Трепетное пламя свечей и просто тряпок, намоченных керосином, освещало мрачную обстановку баязетского лазарета. Раненые лежали на полу плотно один к другому. Отовсюду неслись кряхтения, подвывания, жалобы, просьбы и придушенные стоны. Клюгенау, появившись в дверях, долго озирал эту тягостную картину.
– Вы ко мне, барон? – спросил его Сивицкий.
– Да. Не нужна ли вам сейчас моя помощь?
Из-под выпуклых очков на врача глядели спокойные, чистые глаза прапорщика. Молчание между ними затянулось.
– Благодарю вас, барон, – ответил капитан. – Все, что вы могли, вы уже сделали.
Клюгенау выложил из кармана револьвер.
– Возвращаю, – сказал он. – Оружие действительно хорошее. Мне, правда, пришлось им воспользоваться лишь единожды. И то случайно.
– Оставьте его себе, – разрешил Сивицкий. – Оставьте на память. Я менее вашего счастлив на подобные случайности…
Клюгенау был вполне спокоен и, внимательно поглядев на полумертвого полковника Пацевича, спрятал револьвер в карман.
– Я не откажусь от такого подарка, – сказал он.
На темном дворе его охватила липкая духота. В полном мраке неожиданно стены цитадели начали светиться бледными отсветами далеких пожаров. Клюгенау поднялся на передний фас, где уже собрались почти все офицеры гарнизона. Отсюда было хорошо видно, как по окраинам города полыхают пожары. Но вскоре были подожжены и ближайшие кварталы – над Баязетом вскинулись огненные языки огня.
– Что скажете, барон? – спросил его Штоквиц. – Это напоминает мне четвертое действие оперы «Гугеноты»… Мстят, – добавил он. – Мстят, сволочи!
– Вымещают, – поправил его Потресов. – Бедная та страна, в которой нет законов, а есть только адаты.
Исмаил-хан Нахичеванский в эту ночь спать не ложился. Штоквиц увидел свет в окне его жилья и вошел не стучась. Подполковник ногою придвинул коменданту стул.
– Разрешаю, – сказал он.
Штоквиц сел, отставив ногу, скрестил на груди руки.
– Дуракам закон не писан, – произнес он.
– Это верно, – согласился хан, выжидая.
– Вступление в должность… – начал было капитан.
– Уже вступил, – заторопился Исмаил-хан.
– Зависит не от формальностей, – закончил Штоквиц.
– И я так думаю, – одобрил подполковник.
– А потому будет лучше…
– Я теперь спокоен, – кивнул ему хан.
– Для спокойствия гарнизона…
– Никого не будить, – догадался хан.
Штоквиц обалдело посмотрел на хана.
– Да, – сказал он. – Вы совершенно правы… Впрочем, я понимаю, что разговаривать с вами бесполезно. К сожалению, здесь не клиника, а я – увы! – не профессор Балинский[6].
Пожелав хану спокойной ночи, комендант ушел в дрянном настроении. «Связать его, что ли? – раздумывал он, шагая по длинным коридорам крепости. – Или просто не обращать на него внимания и делать все по-своему? Далеко не мудрец, а догадался печати захапать…»
Ему встретился санитар.
– Господин капитан, его высокоблагородие опамятовались. Просят, если вы не спите, навестить его.
Штоквиц повернул к госпиталю. Пацевич встретил его слабой виноватой улыбкой, похожей на болезненную гримасу.
– Вот меня… как, – тихо сказал он. – Я хотел вас видеть, чтобы спросить… что в гарнизоне?
Штоквиц присел на край койки, повертел в тугом воротнике вспотевшую шею.
– Все благополучно, Адам Платонович.
– Вы там… смотрите, – подсказал Пацевич. – Это очень ответственно… Особенно сейчас!
– Не беспокойтесь, – ответил комендант. – У нашего Исмаил-хана орлиный взор. И он далеко видит!
– А разве… он разве?
– Да.
Пацевич отвернулся к стене.
– Гоните его в шею, – сказал он. – С хана хватит и милиции. А вам… Мне уже не встать. Берите на себя…
– Благодарю за доверие, – как следует поразмыслил Штоквиц. – Но я остаюсь комендантом. Только комендантом, и не больше. Я не умею расхлебывать чужое дерьмо.
Пацевич ничего не ответил и закрыл глаза.
Штоквиц прошел к себе, рассовал по карманам сюртука три плотных кожаных кисета. Потом отправился в каземат, где расположились беженцы и остатки милиции. Ни слова не говоря, комендант развязал один из кисетов, и на стол с тяжелым звоном потекло золото червонцев.
– Вот, – сказал он, сгребая золото в кучку, – надо выбраться из Баязета и связаться с генералом Тер-Гукасовым, чтобы рассказать ему обо всем… Кто решится пойти?
Люди молчали, и Штоквиц, ругнувшись, раскрыл второй кисет. Теперь перед ним лежала целая горка золота.
– Еще раз спрашиваю – кто беден и смел?
Из темноты выступил молодой горец с жестким горбоносым лицом, сведя ладони на длинном кинжале.
– Я сын Петросяна – Самсон Петросов. Турки убили мою мать и сожгли мой дом. У меня осталась теперь только жена и вот этот кинжал. Позволь, русский начальник, и я пойду к Сурп-Оганесу, даже не беря этот бакшиш!
Штоквиц ссыпал золото обратно в кисеты, протянул их армянину.
– Бери, – сказал комендант. – После войны оно пригодится тебе. Купишь новых волов и построишь новый дом. Только сейчас оставь деньги жене… Спустишься с крепости по веревке, чтобы тебя никто не заметил. Оденешься курдом. Я дам тебе записку к Арзасу Артемьевичу. И мы будем молить за тебя бога!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«На голову мне, – рассказывал Самсон Петросов, – надели колоз из войлока, обмотали голову тряпками, нарядили курдом. Выждав тишины, когда прекратилась перестрелка, меня спустили со стены вышиной в сажень. Я упал на трупы, которые валялись тут во множестве.
Отвратительный запах и безобразный вид их навел на меня страх. Собаки, рыскавшие вокруг, подняли лай. Курды догадались, что кто-то вышел из крепости. Началась стрельба, но ни одна пуля меня не коснулась. Я продолжал ползти между трупами и находился уже у края скалы, как вдруг увидел курдов, идущих ко мне. Я бросился тогда со скалы в ущелье, отчего и повредил себе ногу.
Выбраться из ущелья оказалось трудно: земля была рыхлой, и я все время скатывался обратно вниз. Так промучился я всю ночь и только к рассвету нащупал под собой тропинку, по которой, сняв с себя обувь, кое-как выбрался из ущелья. Тут сразу же наткнулся на турецкие пикеты. Чтобы отвести от себя подозрения, я сам бросился к ним, крича еще издали:
– Спасайтесь, русские лезут из крепости!..
Поднялась тревога. Курды мгновенно очутились верхом и ускакали в разные стороны. Но вскоре мною овладел новый ужас: человек двести курдов шли невдалеке от меня. Погиб, решил я, и бросился в яму, наполненную водой. Взял в ладонь немного земли, облил ее водою. Это, решил я, будет моим причастием, если увижу, что надо расставаться с жизнью. Но курды прошли мимо, не заметив меня.
Направился я к армянской деревне Арцын, чтобы взять у одного армянина скакуна и скорее мчаться на розыски Эриванского отряда. Но, увы, что увидели мои глаза при самом входе в деревню!.. Жители выходили из домов. Руки их были связаны на груди или на спине веревками. Видел я также многих армян в непробудном сне. Иногда целое семейство, гостеприимством которого я часто пользовался, теперь я видел изрубленным. Те же, которые были связаны, ходили около своих домов, а курды грабили их имущество. Кто выносил масло из дома, кто сыр, кто сундуки.
Что мне оставалось делать? Вот и я, изображая из себя курда, тоже вошел в один из домов, взял громадный мешок и начал укладывать в него шерсть. Двое курдов, хозяйничавших в этом доме, посмотрели на меня и куда-то вышли. И скоро вернулись с другими курдами. Я до того испугался, что чуть было себя не выдал. Мне бы надо молчать и грабить, а я от страха начал просить:
– Не сердитесь, если я тоже возьму себе шерсти.
Тут они схватили меня и стали бить, крича:
– Мы тебя видели в Баязете… Ты лазутчик, продался русским… Говори – кто ты и откуда?
По-курдски я говорил очень плохо и потому отвечал им по-татарски:
– Пощадите меня. Я слуга Мустафа-оглы (Мустафу-агу все в Баязете знали)… Я всего лишь бедный хойский татарин, и господин мой разрешил мне добыть чего-нибудь для моего семейства… Отпустите меня, добрые и благородные беки!
Курды, не слушая моих воплей, раздели меня догола и стали перетряхивать мою одежду, чтобы найти доказательства своих подозрений – записку или золото. Но данную мне господином Штоквицем записку я уже давно проглотил, еще при виде тех курдов, когда лежал в яме. Разобрав лоскутья моей одежды и не найдя ничего подозрительного, курды меня отпустили. Я подхватил мешок с шерстью и, хромая, побрел как можно скорее из деревни, плача при виде бедствий моих земляков. Когда же вышел за околицу Арцына, я мешок этот выбросил и пошел дальше.
По дороге я прилег немного для отдыха, чтобы поберечь болевшую ногу. Мимо проскакал курд и заметил меня. На его расспросы я отвечал так же, как и раньше. Но этот курд снова раздел меня догола и заметил, что рубашка моя была не курдской. Тут он прижал острие пики к моей груди, чтобы сразу покончить со мной. Тогда я упал перед ним на колени, стал рыдать и просить, чтобы он не убивал меня. Курд посмеялся над моими слезами, назвал меня глупой женщиной и, забрав рубашку, которая ему чем-то понравилась, снова сел на лошадь и ускакал…
Я, сильно обрадованный, отправился дальше в путь. Мне казалось, что я приближаюсь к Каракилису, когда вдалеке показались шатры и всадники в красном одеянии. По глупости я решил, что это русские, и сам побежал к ним навстречу. Но это оказались опять курды, и меня поволокли прямо в шатер шейха (шейх у них, как у нас, армян, – патриарх). Здесь я, стоя перед Джелал-Эддином, снова назвал себя слугой Мустафы-аги. Я заплакал и сказал, что вез сюда изюм для продажи, но твои курды, светлейший шейх, ограбили меня на дороге и отняли даже осла.
Тогда Джелал-Эддин закричал на меня в гневе:
– Ты сам виноват! Теперь люди проливают кровь людей, как воду, и никто на это не жалуется. А ты, глупый баран, жалеешь своего осла… Эй, слуги, выпорите его плетьми, и пускай он уползает от нас зализывать свои обиды!
Меня выдрали плетьми и отпустили. Так-то вот я наконец добрался до Сурп-Оганеса. Здесь меня хорошо встретили русские, но один майор вообразил, что я курд и лазутчик Фаик-паши. Напрасно убеждал я его и обратном – он велел своим казакам вывести меня на двор и расстрелять.