Держа в одной руке винтовки, в другой – девочку, капитан выбрался во двор, прошел в помещение казармы.
– Ребята! – сказал Штоквиц, обращаясь к солдатам. – Вот эта соплячка не наша… Она, как ни крутись, а турчанка. Армяне злобятся. Очень уж им турки насолили. А девчонке-то ведь все равно, кто она – турчанка или русская. Ну, так вот – берите ее! Я бабам детей не доверяю…
Солдаты хмуро посматривали на коменданта, вокруг шеи которого были обвиты слабые детские руки. Штоквиц брякнул наземь винтовки:
– Чего молчите?
Потемкин крепко потер на лысине темный рубец, оставленный острой саблей.
– Ежели одному мне ее, – сказал он, – так я согласен. Бог своих-то не дал. Жена, пока я здесь пропадаю, совсем подол истрепала. А мне ведь дите иметь надобно. Ну, как тебя там?.. Иди сюда, черномазая. Я тебе, куды ни шло, водицы раздобуду…
Солдат протянул к девочке руки, но она вдруг метко цапнула его зубенками за палец. Штоквиц стал отдирать ребенка от шеи:
– Иди же. Ну, иди, глупая… Солдаты не кусаются!
Старый гренадер Хренов молча полез за пазуху. Вытянул цветастый кисет, что болтался на сыромятном ремешке рядом с крестиком. Расшатал зубами туго стянутый узел, долго нащупывал что-то среди убогих воинских драгоценностей. Наконец извлек дешевенький леденчик, протянул его девочке:
– Эвон, вкуснятина-то какая! Ишо с Тифлису берег для тебя. Сосай, родимая. Ён кисленький…
Штоквиц раскрыл портмоне из пропотевшей кожи. Достав золотой «лобанчик»[3], он отдал его старому гренадеру:
– Держи, хрен старый. Держи, пока я не раздумал.
– А мне-то за што? – удивился дед.
– За службу…
Хренов «лобанчик» взял и пообещал пропить его сразу же, как только выберутся из Баязета.
– А теперь, – сказал Штоквиц, поглядев на свои часы, – теперь вы спать не ложитесь. И готовьте тулуки – воды надо добывать. Раненым надо. Бабам надо. Нам тоже надо…
Смельчаков, желавших пойти на отчаянную вылазку, набралось в эту ночь немного. Впрочем, много их и не требовалось – дело рискованное, суеты не терпящее. Из отхожего места, через сливное отверстие которого предстояло выбраться из крепости, несло густым и тяжким ароматом. В потемках подземной галереи позвякивало оружие и кувшины, солдаты выгоняли из тулуков воздух, чтобы свернуть их поудобнее.
– Кто идет? – спросил Штоквиц. – Назовись!
– Пьянков… Мочидлобер… Участкин… Кирильчук… Цхеидзе… Потемкин… Немниуши… Ожогин… Невахович… Папазян… Цагараев… Адамюк… Трехжонный…
– Все? – Штоквиц поднял над головой фонарь, оглядывая охотников. – А это еще кто там? Никак вы, Карабанов? Вам-то что не сидится в крепости?
Андрей поправил на поясе чеченский кинжал в деревянных ножнах; на этот раз он был без погон, в одней лишь солдатской рубахе, на голове его сидела вытертая, пришлепнутая сверху казачья папаха.
– Я хочу немного размяться, – ответил он.
– Такая разминка вам может дорого обернуться!
– Думаю, что не дороже воды, – ответил Карабанов.
– Ладно. Будьте тогда за старшего.
Из темноты неожиданно выступила тонкая женская фигурка. Аглая Хвощинская была в темной одежде, словно монашенка, но Штоквиц догадался, что этот наряд вряд ли означал траур. Скорее всего, Сивицкий заставил ее переодеться в черное платье, чтобы не привлекать внимания турецких стрелков.
– И вы, мадам? – удивился Штоквиц, поднимая фонарь повыше, чтобы разглядеть выражение лица женщины.
– Я бы тоже хотела спуститься к реке. В госпитале не хватает бинтов. Я прополощу старые.
– Ну уж нет, – ответил Карабанов, перехватывая из рук женщины сверток тряпок, запекшихся от крови и мазей. – Вам это не к лицу. Позвольте уж мне!
Крестясь и чертыхаясь, выбрались охотники в пролом зловонной амбразуры, озираясь по сторонам, цепочкой растеклись в темноте. Вокруг было тревожно и жутко, брехали где-то собаки, зыкали одинокие пули. В руках ефрейтора Участкина звякнул кувшин о камень, и вахмистр Трехжонный, на правах старшего, навесил ему сзади кулаком по шее.
– Халява, – прошипел он, – вот только брякни мне ишо своим самоваром!..
Карабанов кипу грязных бинтов, конечно, тут же передал на ответственность солдат, а сам, выставив на отлет кинжал, крался впереди охотников, раздвигая цепкие заросли виноградников. С крутого склона оврага съехал на спине, перебирая ногами по камням. За ним, обрушивая шумные песчаные осыпи, скатились вниз и остальные. Целая пачка выстрелов рванула тишину, штуцерные пули тяжело зашлепали в песок. Охотники присели.
– Не спят, сволочи, – сказал Участкин. – Не хотят воды нам давать…
Выбравшись на берег, Карабанов первым делом надолго припал к пенистой реке, жадно заглатывая темную холодную влагу. Рядом с ним, почти в молитвенных позах, тянули ртами воду казаки и солдаты. На другом берегу чернели сакли, мерцали тусклые огни, дыхание ветра доносило сладкий дымок печей.
Всхлипывая и бурно выбрасывая пузыри, тулуки уже пили воду, набираясь драгоценной влагой. Дениска, чтобы наполнить высокий кувшин, побрел по колено в воде на середину реки. Осмелев, вернулся обратно в полный рост.
– Ваше благородие, – позвал он Андрея, – чичас только и смекать надоть. Дозвольте отлучиться малость?
– А куда тебе?
– Да недалече тут. Курить-то ведь надо чего-нибудь.
Карабанов жажду уже утолил, сидеть ему здесь надоело, и он предложил:
– Ладно. Пойдем вместе…
Расталкивая ногами вязкую чернеть воды, вброд перешли на другой берег. Таясь в тени изгородей, перемахнули дорогу, посидели чуток в кустиках барбариса. Вокруг было спокойно. Лишь где-то в армянском городе слышались взрывы дружного хохота; иногда Карабанов улавливал какой-то треск, словно пьяные мужики ломились в запертые двери.
– Хорошо бы сейчас барашка, – мечтательно поделился Дениска. – Свинью бы тоже, конешно, неплохо. Да вот беда – завизжит, проклятая. У меня на свиней опыта не хватает. Ловкачи-то им, говорят, каким-то манером хвоста крутят, чтобы свинья не тревожилась, когда ее воруют.
Забрели на тесный дворик. Перед ними темнела полуразваленная сакля. Дениска толкнул дверь – открылась. Решили войти. В полном мраке на ощупь искали сундуки и полки. Пахло здесь чем-то парным, теплой кровью, словно хозяева недавно свежевали скотину. Пальцы поручика, скользя вдоль стен, царапали шершавую глиняную известку. Дениска споткнулся обо что-то, упал и вдруг заорал в испуге:
– Ой, ширкни свету… ваше благородие, ширкни серника!
Карабанов чиркнул серную спичку и сразу же задул ее:
– Пойдем скорее отсюда. С тобой, дураком, только свяжись – так и сам не рад будешь!
Выбрались из сакли, плотно затворив за собой двери, словно хотели навсегда запереть в своей памяти виденную ими картину.
– А чего орать-то, дурак? – бранился Карабанов, руганью скрывая робость. – Ну, лежат они там. Видать, уже второй день лежат. А орать-то зачем? Могли бы нас и услышать…
Дениска оправдывался:
– Да я, сотник, когда упал, так руку-то вперед себя вытянул. И прямо в лицо ему. Ладошкой-то!.. Нос чую под рукой, губы человеческие. Невмоготу мне стало. Будто сон дурной вижу. А тут-то и детишки рядком притулились. Страх один, что они с армянами делают!..
Карабанов стиснул руку казака, чтобы тот замолчал:
– Тихо, стой… Редифы тащатся…
Мимо них, виляя среди плетней и загородок для скота, шли два турецких солдата. Один из них нес на плече старинный самопал с широким раструбом дула. Второй турок был пьян. За спиной Карабанова, жалобно и тонко, освобожденная из ножен, прозвенела сталь кинжала.
– Ты куда? – спросил он.
– А табачком разживиться, – ответил Дениска и, по-кошачьи выгнув спину, бесшумной повадкой абрека перемахнул через изгородь.
Карабанов перекрутил барабан револьвера. Приготовился идти на выручку в случае надобности. Но скоро два тихих возгласа, словно два всплеска, донеслись до его слуха, и Ожогин вернулся обратно, хвастаясь двумя кисетами:
– Это латакий. Табачок барский. Его только через тонкую бумажку курить надобно. Может, вы дадите мне книжку, какую уже прочитали?..
Когда врач Сивицкий, встретив вошедшую Хвощинскую, сказал, указывая ей на револьвер, что ему поручено при появлении турок в крепости застрелить ее, если она не пожелает им достаться, то на это предложение получил от нее полное согласие…
К. Гейнс
День закончился. Он примечателен тем, что на всем его протяжении не было отдано ни одного существенного приказа по гарнизону. Офицеры словно понимали, что приказы сейчас бесполезны, и смело доверили судьбу осажденной цитадели мужеству и стойкости рядовых воинов.
Однако ночь давала передышку от стрельбы, и эту передышку нельзя было дарить лишь отдохновению от горячего дня. Было необходимо ломать камень, чтобы превратить окна в боевые амбразуры, перетащить в более безопасные места обозные и артиллерийские фуры.
Наконец, прапорщик Клюгенау, который руководил работами, должен был еще и доказать пьяненькому Пацевичу, что все, что делается сейчас в гарнизоне, все делается так, как написано об этом в «зелененькой книжечке генерала Безака».
– Поверьте, господин полковник, – убеждал его инженер, – все совершается людьми разумно.
– А мне совсем не нужно, чтобы они… совершали! Я не могу командовать, если нету порядка.
– В том-то и дело, господин полковник, что сейчас никто не нуждается в командах.
– Да что вы мне здесь цицероните, прапор? – снова кинулся на барона Пацевич. – Какой же вы к черту немец, если не желаете иметь порядка?
– Что ж, – отозвался фон Клюгенау, – не буду спорить. Из меня немец, прямо скажем, паршивый получился. Но русский-то офицер я не последний и потому смолоду привык доверяться смекалке и мужеству русского солдата!
– Да они умнее тебя, – показал Пацевич на солдат.
Клюгенау вежливо поклонился, благо поклон спину не ломит.
– Опять-таки не смею оспаривать, – сказал он. – У нас в России так издавна повелось, что подчиненные всегда умнее своих начальников.
На этом разговор закончился, и Пацевич побрел в каморку Исмаил-хана Нахичеванского. «Пьют, негодяи», – подумал Клюгенау, но делать из этого выводы ему было некогда. Майор Потресов позвал его на свой двор, чтобы обсудить подъем барбета.
– Скосить его надо, – посоветовал Клюгенау. – Тогда орудие сможет бить через «банк», и утром Фаик-паша будет приятно удивлен вашей находчивостью.
Потресов сдвинул на затылок фуражку, почесал потный лоб.
– Знать бы мне, в каком только коровнике он прячется. И, поверьте, мой Кирюха Постный прихлопнул бы его там вместе с гаремом!..
Клюгенау устало опустился на землю, растер колени:
– Ноют, проклятые… Майор! Вы случайно не видели – там валяется «единорог» времен царствования Екатерины Великия?
– Видел, – ответил Потресов. – Станок уже сгнил. Сплошная труха. К тому же и раковины!
– Это чепуха. Лафет можно сделать. Я мыслю так, Николай Сергеевич, что, коли нужда подопрет, этот «единорог» неплохо было бы пустить в дело!
– Боюсь, разорвет. Пороха нынче иные. Сильные.
– А наверное, – размечтался Клюгенау, – у этого «единорога» была славная молодость. Кто его притащил сюда?
– Кажется, князь Чавчавадзе! Он тоже писал стихи…
Прапорщик долго не отзывался. Лица его в темноте было не видно, и вдруг он сказал:
– Странно! Она совсем не относится ко мне серьезно. В ее глазах я всегда был чудаком, и не больше. А вот Карабанов – тот иной. Забавный человек, и —
…в нем это мудрено,
Что он умничает глупо,
А дурачится – умно!
Хотя многие в гарнизоне этого не понимают. Даже она…
– Вы это к чему? – удивился майор.
– Это я в отношении Аглаи Егоровны, – честно признался Федор Петрович. – Сейчас я боюсь попадаться ей на глаза. Говорят, она всю ночь провела там, – барон показал на землю. – Сивицкий пичкал ее, беднягу, снотворным, но она так и не легла всю ночь.
– Женщину жаль, – согласился Потресов. – Даже очень. Просто сердце переворачивается, как подумаю. Но без нее нам было бы, кажется, еще хуже. Что ни говорите, а все-таки мы петухи по природе. Когда женщина смотрит в нашу сторону, мы всегда хотим быть героями…
Сивицкий, несмотря на поздний час, спать еще не ложился. Он сидел в своем углу, отгороженном от аптекарского склада двумя простынями. Возле его локтя, рядом с надкусанным чуреком, лежал новенький револьвер с перламутровой ручкой. На столе перед врачом были разбросаны карты – капитан раскладывал дамский пасьянс «Амазонка».
– Пришли? – сказал он. – Это хорошо.
Клюгенау присел напротив:
– Вы получили воду?
– Два ведра. Спасибо охотникам.
Помолчали.
– Странный револьвер, – сказал барон. – Я совсем не знаком с подобной системой.
– Это «ле-фоше». Осторожнее. Он заряжен.
– Ваш? – спросил Клюгенау.
Сивицкий впервые оторвался от пасьянса и тускло поглядел в глаза прапорщика.
– Да, – ответил он со значением. – Мне его подарил покойный Никита Семенович.
Клюгенау придвинул к себе револьвер, удивился:
– Ого, какая редкость! Мельхиоровые пули.
– Да, да, – как-то виновато ухмыльнулся Сивицкий, – именно что мельхиоровые. Впрочем, смерть от этого не становится краше… Отодвиньте локоть, барон, вы мне мешаете!
– Ах, извините, капитан. Я нечаянно задел вашу даму.
Сивицкий вдруг неожиданно вспылил и, разворошив пасьянс, смахнул карты со стола.
– К черту все! – раздраженно сказал он. – Если бы вы не пришли сейчас, я сам пошел бы за вами.
Подслеповатые глаза барона глядели на врача испытывающе:
– Чем могу служить вам?
– Чем? – Сивицкий встал и, сунув руки в оттянутые карманы неряшливого сюртука, прошелся по тесной комнатенке. – Чем вы можете мне служить? – переспросил он. – А вот, слушайте…
…По уходе с отрядом в Араратские долины полковник Хвощинский оставил свою жену на попечении капитана Сивицкого. Как опытный офицер, он не был уверен в удачном исходе рекогносцировки и предвидел издалека, что Баязету предстоит осада, снять которую будет нелегко. Что же мог поручить Никита Семенович своему старому другу накануне своей гибели?
– Мы тогда долго беседовали, – рассказывал Сивицкий, не глядя на прапорщика. – Уже ночью… Вино было. Да. Но это не мешало. Я, конечно, не соглашался. И вот этот револьвер. Глупости! Я так и сказал ему – глупости! Но он был настойчив. Он видел дальше меня… Вы, барон, понимаете, здесь ее опоганят и продадут. Как мешок орехов. У них так и написано в Коране: женщина – как мешок орехов. И он боялся этого. Он не мог оставить ее так.
Клюгенау выглядел спокойным, только чаще моргал из-под очков.
– А вы? Что же вы? – спросил он.
– А что – я?.. Я говорил – нет, глупости… Ерунда! Он меня убедил. И взял… Я взял… вот это, – Сивицкий показал на револьвер. – Системы «ле-фоше». Семь камор. Пули из мельхиора. Я ведь врач. И знаю, куда надо выстрелить. Хватит и одной. Наповал… Вы думаете, мне легко было дать ему слово?
– Не думаю.
– А тяжело-то вот стало только сейчас. Башибузуки ревут за стенкой. Жуть!.. Ворвись они сюда, и я знаю, чем это все кончится. Мы тогда долго с ним говорили. Была только одна оговорка: «Если она согласится на это».
– И она… согласилась? – спросил Клюгенау.
– Кой черт! – вспыхнул врач. – Я еще не выжил из ума, чтобы спрашивать женщину об этом! Всю жизнь я лечил людей, но не убивал…
Сивицкий решительно передвинул револьвер через стол к прапорщику Клюгенау.
– Вот и все, – устало сказал он. – Вы, надеюсь, не откажете мне в этом. Я знаю, что ваше отношение к ней гораздо сложнее, чем многие думают. И вы сами не пожелаете, чтобы она попала в чьи-то грязные лапы!
Клюгенау передвинул револьвер от себя на середину стола. Теперь он лежал между ними, блестя вороненым дулом, почти красивый в своем железном безобразии ломаных линий.
– Вы… ошиблись, – заключил Клюгенау. – Моя рука не сильнее вашей. Я могу убить себя. Могу, наконец, убить и вас. Но выстрелить в женщину, которая стала для меня… Нет, господин капитан. Очевидно, вы измеряли мое благородство каким-то преувеличенным аршином!
Сивицкий медленно, почти с усилием произнес в ответ:
– Но я знаю силу вашего духа, барон… Вы не смеете отказать мне. Я перебрал всех людей в гарнизоне, кто был бы способен на это. Нет, только один вы не спасуете в нужный момент. Вы же ведь не поэт, а солдат, Клюгенау. Вы прирожденный солдат!..
– Нет, – снова повторил Клюгенау.
Сивицкий, сразу же поникнув плечами, опустился на стул.
– Боже мой, зачем же я тогда рассказал вам все это? Такое ведь не говорят никому… Просто я – старый дурак!
– Нет, – отчеканил Клюгенау, вставая.
Врач поднял лицо:
– А если я вас буду просить? Умолять буду? Поймите, что я не могу иначе…
– Нет. Не надо меня умолять, Dixi! – закончил барон по-латыни, и врач его понял.
Клюгенау ушел. Сивицкий вдруг скособочил толстый неопрятный рот, мятое лицо его вдруг по-старчески обмякло, и он с хрипом выдавил из себя первое рыдание. Потом, продолжая плакать, капитан добрался до своей постели, разбросал по комнате сюртук, шаровары и сапоги. Рыдания его были болезненны, почти мучительны, но врач был не в силах сдержаться и, задув фитиль, продолжал плакать в темноте.
– Проклятая судьба! – бормотал он, вспоминая все неудачи своей неуютной холостяцкой жизни. – Никакой радости… Хуже собаки! А тут еще и это…
Дверь открылась, и кто-то вошел к нему.
– Кто тут еще? – спросил врач. – Это ты, Ненюков?
– Нет, это я… Клюгенау.
Сивицкий долго молчал в темноте.
– Что вам надо, барон?
Федор Петрович сказал:
– Видите ли, я как следует поразмыслил. Не вы – так я… Кому-то ведь надо. А вы, боюсь, не сможете сделать это. Но отдать женщину на поругание, это… хуже убийства! И вот я пришел сказать вам: дайте мне револьвер…
– Можете взять. Он там, на столе.
Клюгенау долго шарил в потемках по столу, на ощупь отыскивая револьвер.
– Здесь полный барабан? – спросил он.
– Да, семь камор.
– Хорошо, я пойду. Спокойной ночи, капитан.
– Спасибо. Теперь я спокоен, барон.
Рано утром на всех минаретах города показались муэдзины. Взявшись руками за мочки ушей или подперев щеки, как это делают в горести русские бабы, муэдзины блаженно закрыли глаза и дико, но дружно затянули согласный мотив:
– Ля-иллаха-илля аллаху вэ Мухаммед расуль аллахи! – В этом чудовищном вопле слышалось что-то свирепое и грозное, словно призыв к страшному злодеянию…
Турецкие стражники разложили коврики-седжадэ и тут же, стоя на карауле, начали творить священную молитву.
Нищие на майдане оставили азартную ловлю паразитов на своих лохмотьях (которую предусмотрительный аллах предписал правоверным наряду с омовением) и тоже согнулись в молитве, словно тараканы в смрадных щелях кузниц, и раскаленное железо будущих ятаганов медленно потухало на наковальнях. Одни только мусульманские жены остались без дела, всемогущий аллах не дал женщине приличного места даже на том свете, где живут ее соперницы – сладострастные гурии…
– Несите мне воду, – повелел Фаик-паша.
В круглой серебряной чаше, на дне которой плавал кусочек мыла, паша сполоснул себе руки. Верный негр-саис надушил ему бороду. Чубукчи-трубконосец подал кальян и накинул на плечи военачальника розовый атласный халат. Наряд Фаик-паши довершила чалма зеленого цвета, выдававшая в нем прямого потомка Магомета.
– Несите мне еду, – велел он.
В рамазан воспрещено есть и курить, пока можно отличить белую нитку от черной. Но на войне и в путешествии пророк все это дозволяет, и потому суп следовал за вареньем, жаркое за хурушами, паша лил в шербет вино, около сорока блюд сменяли одно другое. И едва Фаик-паша брал щепотку, как кушанье тотчас же убиралось, освобождая место для нового блюда. Если бы Фаик-паша читал Сервантеса, он бы, наверное, припомнил подобную смену блюд из обеда Санчо Пансы на острове Биратария.
– Зовите чтеца! – повелел Фаик-паша, сочно рыгая от пресыщения.
Чтец с поклонами и завываниями читал ему письмо от кизляр-агы. Сначала в письме шла речь о главном – о женах. Старший евнух сообщал повелителю, что у Пирджан-ханум на восемь дней была задержка месячных, а «звезда сераля», маленькая Сюйда, все эти дни играет в мячик. Далее в письме шла речь о пустяках – о смерти старой жены, о пожаре в имении, о драке крестьян…
– Довольно! – остановил чтеца Фаик-паша. – Это неинтересно!
С улицы, через резные жалюзи окон, донеслась задорная музыка – это внутри крепости гарнизонный оркестр встречал боевой день увертюрой к опере «Риголетто». И, дивясь непривычной для азиатского слуха мелодии, Фаик-паша в злости велел закрыть окна.
– Гяуры, – сказал он, млея от сытости, – потеряли остатки разума. Пацевич-паша глупее женщины. О-о, великий аллах! Ты рассудил выронить его из-под хвоста собаки, чтобы доставить сегодня мне радость, подарив нам его глупую голову. Так выносите же – эй, слуги! – бунчуки на улицы. Сегодня к полудню я не стану сдерживать гнев моих барсов…
Фаик-паша развернул перед собой глянцевитый листок бумаги. Старый ленивец, он уставал даже от ожидания и сейчас решил развлечь себя до полудня забавной игрой в слова. Из-под его пера выбегали ровные строчки стихов, посвященные самой маленькой из всех его жен, девятилетней Сюйде, которая в разлуке знает только одну забаву – играть в мячик. Стихи начинались так:
Когда подпрыгиваешь ты за мячиком,
Все члены твоего тельца напрягаются,
И я вижу, как светятся прозрачные косточки.
О перл души моей, венчик страсти,
Подпрыгни за мячиком, но поймай мое сердце…
Его вдохновение было прервано приходом старейшин с шейхами.
– Конница Кази-Магомы вернулась от Деадина и раскинула свой табор у Зангезура, – доложили ему. – Воины накормлены и теперь готовы перегрызть ржавое железо. Только прикажи, великий паша, и мы прольем кровь неверных, как воду.
Фаик-паша хлопнул в ладоши.
– Сегодня в полдень, – сказал он. – Можете идти. Я уже вынес бунчуки на улицу…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Хаджи-Джамал-бек гулял… Для начала он зашел в караван-сарай и за несколько пиастров до одури накурился гашиша. Ему стало весело, и он сосчитал оставшиеся деньги. Хвощинский платил лазутчику хорошо, рассчитываясь сразу же чистым золотом. Новый же хозяин, полковник Пацевич, выдавал вместо денег какие-то бумажки. Напрасно черкес убеждал его, что он еще с молоком матери всосал любовь к русским и готов продать себя за десять динаров от восхода солнца до заката. Нет, полковник писал лазутчику расписки: «Сего дня, получив непроверенные сведения от тифлисского мещанина Хаджи-Джамал-бека, я заверяю настоящим, что он…»
Лазутчик вышел из караван-сарая и побрел по узкой улице, громко распевая:
Бабка старая в лягушку превратилась
И на дно она речное опустилась.
Золотой она песочек собирала,
Ей там щука три икринки продавала…
На майдане Хаджи-Джамал-бек решил купить новую саблю.
– Лучше этой, – показал лазутчик на старую, висевшую у бедра, и стукнул по ладони мешочком с монетами.
Торговец оружием, медлительный и красивый перс с бородой ярко-красного цвета, величественно повел рукою вокруг себя, предлагая осмотреться. Выбор орудий убийства был в его лавке богатый: висели алебарды с лезвиями в виде полумесяца, широкие зубья ятаганов мрачно мерцали в углу; специально для пыток были выставлены на продажу уродливые щипцы с крючьями.
– Буюр (изволь)! – сказал перс, снимая со стены тонкую и гибкую, как ивовый прут, саблю дамасской стали.
Хаджи-Джамал-бек скинул с правого плеча куртку, велел народу посторониться и свистнул саблей сверху вниз и направо. Тоненько пропел в ответ рассеченный воздух, и тогда лазутчик поднял с земли ржавый гвоздь и положил его перед собою на доску.
– Я проверю еще и закалку, – сказал он.
– Зачем не веришь мне? – вроде обиделся лавочник. – Можно не верить женщине, моряку и пьянице: женщина – обманет, моряк – потонет, а пьяница – ничего не помнит. Я в шербет добавляю вина всего три капли. Я не выжил еще из ума, чтобы пускаться в плаванье. И, наконец, я, слава аллаху, не женщина. Скажи, найдется ли у тебя восемь динаров, когда этот гвоздь разорвется пополам, едва ты коснешься его благородным лезвием?
Хаджи-Джамал-бек с размаху опустил клинок, и две половинки гвоздя разлетелись в разные стороны.
– Пять динаров, – сказал лазутчик и купил себе саблю.
И со дна речного бабка воротилась,
Вся деревня на блудницу подивилась…
Острие пики уперлось прямо в грудь Хаджи-Джамал-бека, и лазутчик увидел перед собой богатого всадника, который кольнул его пикой.
– Не ты ли, – сказал всадник, – не ты ли, грязная собака, сидел недавно в Тифлисе и продавал на улице чихиртму и хаши?.. Я тебя узнаю, шакал, перебежавший к гяурам, чтобы лакомиться их объедками!
Острие пики рвануло рубаху лазутчика, пролетело куда-то мимо и снова отскочило назад, готовое для последнего удара. Хаджи-Джамал-бек перехватил пику рукой, закричал на курда:
– Зачем не говоришь, а блюешь словами. Спроси любого, и тебе скажут, где я провел эту ночь. Ты сам, вонючий шакал, валялся на кошмах под звездами, а я нежился в шатре твоего всемогущего шейха Джелал-Эддина. Убери свою пику!..
Его отпустили, и он пошел далее. А вокруг кишел богатствами майдан. Все, что было накоплено поколениями армян и евреев, сейчас переходило из рук в руки, менялось и просто отбиралось сильным у более слабого. Шныряли в толпе быстрые курды, плясали за деньги наемные «мутрибы» из цыган, и тут же местный кадий, вооружившись молотком, приколачивал большими гвоздями за уши к столбу какого-то купца, нечестно продавшего свой товар. Купец истошно орал, кадий деловито стучал молотком, из ушей купца текла кровь…
В сопровождении толмача и телохранителей здесь же блуждали, посматривая на этот вавилон, английские корреспонденты, приценивались к коврам – хамаданским, ардебильским, хорасанским. Шлепали по грязи местные жены с кувшинами на плечах, удерживая зубами концы прозрачных яшмаков. А немного поодаль стояли «тайные» – продажные красотки, от француженок до негритянок, и лица их были блудливо открыты, руки затянуты в желтую лайку, на запястьях сверкали браслеты. С призывным треском они закрывали и вновь распахивали громадные веера из цветных перьев. И порою какой-нибудь турок велел своей жене подождать его, пока он удалялся с одной из «тайных», и жена его, навьюченная покупками, покорно поджидала своего повелителя.
В самой гуще майданной толкотни Хаджи-Джамал-бек встретил своего знакомца по Владикавказу – кривого узденя, что бежал из Осетии вместе с генералом Кундуховым.
– День добрый, Хаджи!
– Скажи это вечером, Гиго!
Одноглазый уздень был занят: широким топором рубил на «жеребья» свинцовые и медные прутья, смахивая насеченные пули в мешок, продавал их на три меры – горстями, широкой пиалой и, наконец, своей шапкой. Этот страшный товар шел у него ходко – время военное, стрелять каждому надобно, а «жеребья» стоили намного дешевле патронных пуль.
– Руби помельче, Гиго.
– Ходи осторожней, Хаджи.
Хаджи-Джамал-бек отправился в сторону крепости. Подойдя к турецкому караулу, он высыпал на ладонь остатки монет из кисета и отдал их офицеру. Тот молча спрятал деньги себе за пояс, и в лазутчика, пока он пробирался в цитадель, никто не выстрелил.
Первым делом он пошел в клетушку Исмаил-хана Нахичеванского.
– Сегодня в полдень, – сказал лазутчик, показывая на свое отрубленное ухо. – Хотя ты и не стоишь того, но я узнал точно: тебя не тронут, так говорят…
В ответ ему только блестела гладко выбритая голова хана.
С первым же выстрелом, означавшим наступление дня, Штоквиц выгнал музыкантов на двор, велел играть только веселое. Заревели полковые трубы, бодрыми голосами откликнулись на их призыв флейты, кожа на барабанах за эти дни высохла – они бубнили свою тревогу настойчиво и гулко: «будь-будь, будь-будь!».
Воды в это утро гарнизон не получил вовсе, и в горле музыкантов скребло и саднило от горькой пыли. Кислые мундштуки инструментов прикипали к воспаленным губам. Штоквиц не давал лениться, требуя звуков веселых и чистых. Комендант не мог дать воды гарнизону – он заменял насущную потребность тела музыкой, которая взлетала из осажденной крепости прямо в желтое от солнца и пыли небо. Худенький капельмейстер выстоял полчаса на адской жаре и, не закрывая глаз, рухнул на землю в глубоком обмороке. Шальная пуля уложила наповал трубача, а барабаны все били, а флейты поддакивали им:
– Будь-будь… все-все!.. Будь-будь…
Стрельба усилилась. С переднего фаса было видно, как из долины Балык-чая тащились в город свежие таборы. Топорщились пиками отряды всадников, качались на горбах верблюдов жены, черные шатры теперь уже густо опоясывали осажденную цитадель. Подоспевшие племена тут же расхватывали оружие и, едва успев осмотреться, спешили под стены Баязета, чтобы хоть одну пулю да выпустить в проклятых гяуров.
– Нехороший день будет, – сказал Ватнин, поглядев зачем-то на небо. – Берегите себя для службы, казаки!
Он зашагал, скользя по свинцовой крыше, к лестнице.
– Ты куда, сотник? – окликнул его Трехжонный.
– Куды? – остановился есаул и вдруг весело подмигнул хитрым глазом: – А вот самовар побегу для вас ставить. Чаю охота!..
Назар Минаевич спустился вниз, среди навала вещей и телег пробрался в темный закуток мечети, где поселился гарнизонный священник. Отец Герасим, еще не одетый, в одном исподнем, поджав под себя босые ноги, сидел на раскрытой постели, читал «Трех мушкетеров».
– А я жду, – сказал он. – Дверь прикрой, чтобы никакой бес не заскочил ненароком.
Отец Герасим прикинуться дурачком любил и делал это даже со смаком, но перед Ватниным ему дурить было незачем, они сразу как-то раскусили друг друга.
– Посуду расставь, – сказал отец Герасим и, нагнувшись, достал из-под кровати большую мутную бутыль с водкой.
– По малости лей, – опередил его Ватнин. – Сегодня, чую, день будет ответственный. Хмель не должон во вред делу идти. Вот и хватит мне, батька. Тепереча себе лей.
Они сдвинули стаканы:
– За Пацевича! Чтоб он…
– …сдох, – подхватил священник, – и освободил нас, грешных, от разума своего!
Выпили. Утерлись. Поморщились.
– Ух, – сказал Ватнин, мотая бородищей.
– Заесть-то нечем, – ответил отец Герасим. – Довоевались, мать их всех… растуды-то. Начальнички, называется!
– Ну, ин ладно. Спасибочко! – сказал Ватнин, поднимаясь. – Я пойду. Коли пострелять захошь, батька, так на мой фас подымайся. Я тебе добрый винторез сыщу.
Он переступил порог как раз в тот момент, когда турки начали обстрел цитадели из пушек. На пустом дворе колотились по камням султанские ядра. «Эх, дурни, прицела не сменят», – выругал Ватнин турок. И тут, в грохоте стрельбы и свисте пуль, люди гарнизона снова вступили в странную игру с Пацевичем. Все уже давно хотели от него избавления, и стоило только вблизи от полковника лопнуть вражескому ядру, как отовсюду начинали кричать:
– Ваше высокоблагородие, да вы никак ранены? Санитары, куда смотрите? Полковника подбирайте…
Трудно сказать – по своей ли воле, но только Сивицкий[4] тоже принял участие в этой охоте на полковника и навестил его как бы от искреннего участия.