© Михальский В. В.
Города сдают солдаты,
Генералы их берут.
А. Т. Твардовский
5 мая 1944 года силами 4-го Украинского фронта, а также при содействии торпедных катеров и авиации Черноморского флота, атаковавших неприятельские корабли и транспорты у мыса Херсонес, наши войска перешли в наступление сразу по нескольким направлениям: с востока, с юго-востока, с севера и с юга. К шести часам вечера 7 мая мы овладели Сапун-горой, а после полудня 8 мая заняли Инкерман.
Перед рассветом 9 мая в результате скоротечного рукопашного боя штурмовой батальон морской пехоты, в котором вот уже второй год служила военфельдшер Александра Домбровская, прорвался со стороны Мекензиевых гор и скатился к Северной бухте Севастополя.
В 1920 году мама вынесла малютку Сашеньку из горящего Севастополя именно через Мекензиевы горы, а теперь Александра вернулась сюда тем же путем. Как в младенчестве не могла запомнить дорогу из Севастополя, так и теперь в пылу ночного боя она также не разглядела путь в Севастополь.
Александра осмотрелась с неторопливым вниманием только у самого берега, сплошь уставленного штабелями каких-то странных ящиков, как будто повисших в предрассветном тумане.
– Полундра! Да ведь это гробы! – вдруг крикнул кто-то хриплым, прокуренным голосом.
– Гробы!
– Гробы!
– Гробы! – отозвались, как эхо, десятки других голосов.
Случилось так, что батальон вышел к Северной бухте прямо на столярные мастерские, делавшие гробы на случай возможных потерь во всей семидесятитысячной группировке немецких войск, оборонявшей город и его окрестности.
Трудно сказать, кто первый смекнул использовать гробы как плавсредство. Может быть, лично Батя (комбат), а может, все получилось само собой, но уже через две-три минуты бойцы стали разбирать штабели и стаскивать гробы к берегу.
Каждый из пехотинцев брал по два гроба – один для себя, а второй для плащ-палатки, бушлата, оружия, вещмешка, боезапаса.
– Молодцы фрицы!
– Ай да молодцы! – хвалили ребята немецкую работу и немецкую заботу.
Гробы были двух видов – солдатские и офицерские. Правда, нашлось и десятка полтора совершенно особенных, массивных, можно сказать, знатных, наверное, предназначавшихся для старших военачальников. К чести немцев будь сказано, и те, и другие, и третьи были сделаны на совесть: глубокие, из сухого дерева, дощечка к дощечке, да еще и посаженные на столярный клей, прямо-таки не гробы, а ладьи Харона[1].
Гробов было так много, что хватило с лихвой всему батальону. Военфельдшеру Александре Домбровской достались два роскошных, наверное, генеральских: ребята всегда старались выбрать для нее все самое лучшее.
Гробы спускали на воду, а там каждый устраивался по своему разумению: кто ложился в гроб, кто садился; кто лицом к дальнему берегу, а кто – к ближнему; под весла приспособили доски, которых было вокруг навалом.
– Ба-та-льон, поехали! – негромко, но отчетливо скомандовал неподалеку от Александры комбат (Батя, отец родной), голос его передался от одного к другому, в обе стороны, и сотни гробов пустились в плавание. Бате было двадцать пять. Как и Александра, он родился в 1919 году. И судьбы у них были схожие: у нее погиб (официально – пропал без вести) муж, у него погибла жена.
Гроб, в котором оказалась Александра, был рассчитан на крупного мужчину, и ей плылось просторно. Левой рукой она придерживала бок о бок со своим второй гроб с медицинскими причиндалами, а правой рукой гребла дощечкой. И дощечку ребята дали ей легонькую, удобную. Чтобы сделать гребок с левой стороны, ей приходилось перегибаться через грузовой гроб, а с правой стороны было вообще удобно. Так случилось, что Александру усадили спиной к дальнему берегу, ребята так расстарались снести ее на воду, что она и ног не замочила. Да, она двигалась спиной, перед ее глазами были уплывающие в туман остатки штабелей на ближнем берегу, а вдалеке – Мекензиевы горы со всполохами разгоравшегося там нового боя. С каждой минутой бой набирал силу – небо там стало розовое, как будто солнце всходило.
Воздух заметно посвежел, подул легкий ветерок, прямо по курсу, и предрассветный туман чуть-чуть поднялся над зеркалом воды. Батя сказал, что ширина Северной бухты метров шестьсот-восемьсот, значит, плыть минут тридцать. Немцы вряд ли их ждут, так что желательно двигаться тихо-тихо, как кошка. Батя плыл в таком же, как и военфельдшер Александра Домбровская, генеральском гробу, поклажи у него не было, а из оружия только наган.
Александра вообразила себе кошку, перебегающую Северную бухту по воде, как посуху, и хихикнула. На всю жизнь Сашенька, Александра, Александра Александровна, так и осталась в душе маленькой смешливой девочкой. Вопреки всем несчастьям и тяготам она всегда была готова откликнуться на то, что могло показаться хоть чуточку смешным.
Она попробовала воду за бортом: не холодная, но и теплой не назовешь, в такой долго не протянешь. Туман лег плотней, и Батя дал команду не терять ближних из виду.
Генеральские гробы Александры терпко пахли свежим лаком. «Удивительный народ, – подумала она о немцах, – даже на фронте они лакируют гробы! Орднунг есть орднунг, как говорил мой незабвенный Адась… Такой на войне порядок – убивать лучших…»
Белесый текучий туман приятно холодил разгоряченное лицо Александры, стелился над зеркалом глубоководной Северной бухты так низко, что иногда соседи совсем пропадали из виду и определить их можно было только по тому, как глухо стукались друг о друга гробы.
Едва проплыли в сплошном тумане первые тридцать-сорок метров, бойцы батальона приноровились, плавсредства перестали наезжать одно на другое, и пошла спокойная, яростная работа, нацеленная на главное: успеть до большого солнца, до того, как разойдется туман, к тому берегу. Не зря напутствовал Батя: «Мы должны подгадать так, чтобы немцы и не вспапашились!» Переговариваться между собой он категорически запретил, плыли молчком…
Александра примостила под спину вещмешок и полулегла на него. Так ей было удобней грести правой рукой и придерживать левой бок о бок со своим гробом второй – с грузом. Что-то твердое в вещмешке уперлось ей в поясницу. Александра поняла, что это кованый каблук сапога. В вещмешке у нее было все то же самое, что и в вещмешках у тысяч других фронтовичек, да еще хромовый сапог сорок третьего размера. Сапог в вещмешке Александры лежал один – левый… А на холщовом ушке изнутри голенища этого левого сапога было начертано химическим карандашом А. С. Д. – Адам Сигизмундович Домбровский…
Сашенька сама помечала холщовые хлястики новых сапог Адама, их подарил ему на свадьбу начальник госпиталя Грищук от себя лично и от имени хирургов, находившихся под началом Домбровского. Грищук сказал:
– Дарю тебе данные сапоги от себя лично и от имени твоих братцев-хирургов! И как бы далеко ты в этих сапогах ни ушел, всегда помни наш ППГ. В добрый путь!
Сапоги были на два номера больше ноги Адама, но это даже радовало: пока можно поносить их на теплый носок, а там и портянку сверху не грех намотать, зима, наверное, опять будет лютая…
К вечеру третьего дня официального Сашиного замужества госпиталь, в котором служили молодожены, был почти готов к передислокации, подбирали «хвосты». Начальник ППГ (полевого подвижного госпиталя) Константин Константинович Грищук так и скомандовал на общем построении:
– Подобрать хвосты! Осмотреться. Через двадцать минут всем быть готовыми к маршу. Ра-зой-дись!
Погода начала портиться еще с утра, всем стало понятно: прости-прощай, бабье лето! Небо заволокло рыхлыми тучами, было сыро и зябко. Далеко на востоке время от времени раздавалось тяжелое уханье, может быть, немцы бомбили прицельно, а может, просто сбрасывали груз, чтобы веселей удрать восвояси. К осени сорок второго года наша истребительная авиация уже многому научилась, да и ряды ее значительно пополнились, так что разбойничать безнаказанно немецким бомбардировщикам удавалось не всегда, хотя и удавалось.
После полудня наступила глубокая тишина. Госпитальный народ радовался тишине и тучам – с ними было спокойнее. А к вечеру неожиданно подул сильный верховой ветер, в тучах стали образовываться разрывы, а потом и прогалины голубовато-серого неба. Одна из таких прогалин, притом стремительно расширяющаяся, пришлась как раз над расположением госпиталя.
Грищук, Саша, Адам и его подопечные братцыхирурги стояли тесной кучкой, вяло переговариваясь о том о сем. Все у всех было собрано, уложено, водители прогревали моторы, изготавливаясь к маршу, а остальные просто нудили, переживая известные своей никчемной унылостью последние предотъездные минуты.
– Фотки людям покажи, – попросил Адама Грищук, – покажи фотки!
– Саша, фотографии у тебя? – спросил Адам.
– Нет, у тебя в полевой сумке, – ответила Саша, – в дареной. – И она благодарно улыбнулась Константину Константиновичу.
– Да-да, вот они, – расстегнув кожаную полевую сумку, сказал Адам, достал пачку фотографий и пустил их по кругу.
– Ты глянь, как тучи растаскивает, – задрав голову к небу, сказал Грищук, – нехорошо! – И побежал к передней по ходу будущего движения автомашине. И всем было слышно, как он кричит, перекрывая шум двигателей, чтобы водители подавали вперед.
Он кричал:
– Рассредоточиться! Интервал пятьдесят метров. Рассредоточиться!
Стоявшие близко друг к другу машины тронулись с места, поползли, растягиваясь по дороге.
– Какая разница – рассредоточиться, не рассредоточиться! – задиристо бросил младший из хирургов, рыженький тезка Саши, который был всегда не согласен с каждым предыдущим оратором.
– Не скажи, Александр, – не поддержал его хирург Илья, отличавшийся рассудительностью. – Правильно делает, наш Грищук порядок знает! А получились вы оба отлично, – добавил он, обращаясь к Адаму и Саше – стопка фотографий наконец дошла и до него, стоявшего последним в круге. – Как живые! Здорово!
– А небо почти голубое, и как быстро тучи расходятся, хорошо! – сказал кто-то за спиной Саши.
– Ничего хорошего! Чистое небо – жди бомбежки, – опять нашел причину возразить рыженький Александр.
– А ты не каркай! – осадил его Адам. – Я пойду гуталин возьму, почищу сапоги на дорожку! – сказал он Саше.
– Ну у тебя прямо пунктик! – засмеялась Саша. – Иди, начищай!
– И пойду!
– Товарищ главный хирург, возьмите, – протянул Адаму стопку фотографий Илья.
– И пойду! – не отрывая от Саши сияющих эмалево-синих глаз, повторил со смехом Адам и, не глядя, взял протянутые ему фотографии из рук Ильи.
– Иди, иди! – напутствовала его Сашенька и даже подмигнула на прощание. – Иди! – И повернулась в ту сторону, откуда бежал с заполошным криком Грищук…
А если бы Сашенька не повернулась вместе со всеми на крик Грищука, то она бы увидела, что ее Адам сначала двинулся к их грузовичку, а потом вдруг резко переменил направление и побежал к дальнему оврагу, заросшему кустами бузины и ежевики (куда, бывало, все бегали), побежал, еще не слыша ни Грищука, ни гула самолетов…
– Ло-жи-ись! – орал багровый от натуги Грищук. И в ту же секунду донесся до всех вой бомб…
Эта слепая бомбежка обрушилась, как стена, которую Саша видела во сне накануне. Конечно, все они распластались на земле… А бомбы сыпались одна за другой, и были среди них тяжелые, оставлявшие в земле огромные воронки… Конечно, на какое-то время все ослепли и оглохли… А когда воцарилась тишина, они услышали ее не сразу…
Автомашины остались целы, только на одной сорвало тент, зато потери среди людей госпиталь понес значительные. Были раненые, к счастью, легко, были контуженные. Погиб санитар Вася – маленький, хлипкий юноша, почти мальчишка, погибла сестра-хозяйка Клава, погибла зеленоглазая дородная медсестра Наташа, та самая, что с плачем убежала в перелесок, когда Грищук объявил о состоявшейся свадьбе Адама и Александры. Погиб Адам… хотя тела его и не нашли. На краю одной из воронок, наверное, самой глубокой, обнаружили его сапог, так и не начищенный. А что это сапог именно его, подтвердила Саша по буквам А. С. Д., недавно собственноручно написанным ею на холщовом ушке изнутри голенища. И еще нашлась одна верная примета: черные края воронки были облеплены в нескольких местах какими-то белыми квадратиками… Когда рыженький Александр полез в воронку и собрал квадратики, оказалось, что это фотографии, почему-то прилипшие тыльной стороной кверху, а изображением вниз. Видно, разлетелись… А там кто его знает? На войне во многих случаях никто не может ответить на вопрос – почему?
– Прямое попадание, – сказал кто-то за спиной Саши, и ему не возразили.
Все было безумно просто, тупо, бессмысленно…
Погибших похоронили в одной могиле, у кривой березки, возле песчаного карьера с озерцом, где еще совсем недавно купались Адам и Саша. В могилу бросили и горсть земли из воронки, которая осталась, видимо, на месте прямого попадания в Адама…
– Нет, все равно будем еще искать! – сказал Грищук после похорон и троекратного залпа над свежей могилою.
Искали до глубокой темноты, но никого и ничего не нашли.
– По машинам! – наконец скомандовал Грищук.
Александру, как куклу, подняли в фургон к медсестрам. Она крепко прижимала к себе хромовый сапог и за весь долгий ночной марш по ухабистым дорогам никому не сказала ни слова и не ответила ни на один вопрос. И на похоронах, и во время долгих поисков, и потом, в машине, она не кричала, не плакала, не билась в истерике. А фотографии, собранные в воронке, Грищук положил в полевую сумку, висевшую у нее через плечо. Сначала хотел было обтереть с них землю, а потом не стал, открыл сумку и сунул так, необтертые: земля-то на них непростая…
Горе настолько ошеломило Сашу, что последующие дни она жила неосознанно, двигалась механически, молча, и никто не знал, заговорит она или нет. Пока однажды ночью соседки не проснулись от глухих рыданий и иступленного хрипа:
– Нет! Нет! Нет!
Оказалось, что Саша плакала во сне, а когда ее разбудили, вытерла слезы и тихо сказала:
– Простите, девочки! «Простите» было первое ее слово в совершенно ином для нее мире – без Адама. С того дня Саша заговорила, но лишь односложно: «да», «нет», «не знаю», «возможно». Это последнее слово она употребляла наиболее часто, почти как ее мама слово «мабуть».
Во время операций Саша, как всегда, действовала четко и быстро, работала со всеми хирургами подряд, никому не отдавая предпочтения. Она была безучастна к сыплющимся со всех сторон добрым словам, а в свободное время смотрела в одну точку… И никто ничего не мог с этим поделать. Все понимали, что состояние ступора у Александры надолго, и никто не лез к ней с задушевными разговорами. О чем? О том, что жизнь продолжается? О том, что был Адам, а теперь его нет… Об этом много не поговоришь.
Наверное, Саша была на восьмой или на девятой неделе беременности, она этого точно не знала. Зато Грищук по косвенным признакам определил, что пора ей демобилизовываться на законных основаниях[2]. Почему он и вызвал Сашу к себе в штабную палатку, притом вызвал официально, через вестового. И принял ее вполне официально.
– Так, товарищ старшая операционная сестра, прошу подать мне рапорт об увольнении в запас в связи с тем, что ждете ребенка.
– Но… – хотела возразить Саша.
– Не нокай, не запрягла! У меня родная мать акушерка, я все ваши дела насквозь и навылет знаю!
– Но…
– Не нокай! Завтра мы тебя комиссуем. У меня все.
– Но…
– Через левое плечо кру-гом! Шагом марш!
Саша исполнила команду и вышла из палатки.
Она предполагала, что, наверное, придется ехать домой, но не отдавала себе отчета в том, что это может произойти вот так, немедленно… Она вышла из палатки с удовольствием: запах гуталина от свеженачищенных сапог Грищука и прогорклый дух недавно выкуренной им махорки вызывали у нее рвотные позывы. Из всех запахов эти два – гуталина и табачного дыма – были ей наиболее отвратительны.
Саша вышла от Грищука не то чтобы растерянная, а какая-то новая. Она сразу подумала о маме, о том, что, значит, они скоро встретятся, и ей живо припомнилась их комната с окном в потолке, толстые, выкрашенные голубой краской трубы парового отопления вдоль стены, набитый книгами ларь у дверей, а потом вдруг промелькнула мама, кроящая распашонку на их столе, сколоченном из грубых сосновых досок, оттертых мамою кирпичом до желтоватого соломенного лоска… Ей даже почудился сладкоголосый плач еще не родившегося ребенка. Сердце Саши дрогнуло, и впервые за последние дни она робко, едва заметно улыбнулась краешками губ своему туманному будущему…
Саша улыбнулась, а Грищук, думая о ней, прослезился, он был скорый на слезу. Потом вызвал новую сестру-хозяйку и распорядился приготовить в дорогу Саше сатину, бинтов, марли, спирта, лекарств, консервов.
– Побольше, но смотри, чтобы это было подъемно для женщины.
К вечеру он снова вызвал Сашу к себе.
– Написала?
Она отрицательно мотнула головой.
– Садись пиши. – И он уступил ей свой складной стул за низеньким складным столиком.
Саша написала рапорт, Грищук подписал его.
– Ну вот и все, Александра Александровна, – сказал он, не глядя ей в глаза. – С утра подготовим бумажки, и ночью полетишь в Москву. Я договорился с тем снабженцем, что возил твоей маме фотки, он обещал.
Саша ничего не ответила, хотя и подумала: «До завтра дожить надо».
– Все будет нормально, – уверил ее Грищук, – мы тебя не оставим, ты не думай.
Саша молчала.
– Вместо тебя кого назначить? Ты как советуешь?
Саша пожала плечами, и не потому, что уклонялась от ответа, а потому, что среди остающихся медсестричек было много равных и никого выдающегося.
– Ладно, сообразим. Ты адресок черкни московский. – Он подал ей истрепанную записную книжку.
Саша молча записала на свободном листке свой адрес и адрес больницы, в которой она прежде работала.
– Спасибо. Заеду после войны маленького повидать. О нем надо думать теперь, о нем…
Саша кивнула в знак согласия.
– Можешь идти, – разрешил Грищук.
Когда она вышла из штабной палатки, было полутемно, холодно, но моросивший весь день дождик прекратился и тучи настолько раздвинулись, что в вечереющем небе Саша увидела первую звезду; она-то и сбила ее с ног, не в переносном, а в прямом смысле. Шагая к себе в палатку, Саша засмотрелась на мутно поблескивающую звездочку и не заметила под ногами отрытый сбоку дороги окоп, довольно глубокий, наверное, метровый, в него-то она и попала двумя ногами сразу… Вроде осталась цела, но ударилась о дно окопа прямыми ногами так жестко, что отдало по всему телу – снизу вверх. Кое-как она выбралась из мокрого, обваливающегося под руками, осклизлого окопа. Ощупала ноги: как будто ни перелома, ни вывиха…
В палатке, где жила Саша, еще никого не было, и она успела привести себя в порядок до появления соседок. Ничего не болело, вроде все обошлось благополучно.
Перед рассветом у Саши возникли небольшие, но острые схваткообразные боли внизу живота. Потом она забылась. Рано утром соседки стали собираться на свою госпитальную службу и невольно разбудили Сашу. А когда соседки наконец ушли, вот тут-то все и случилось…
Ближе к полудню пришел вестовой от начальника госпиталя с приказом явиться в штабную палатку.
Она собралась с силами и явилась.
Из маленьких слюдяных окошек палатки сочилось так мало света, что в помещении было полутемно и Грищук не разглядел заострившийся нос Саши и белое лицо с бескровными губами.
У столика начальника госпиталя стоял набитый новенький вещмешок.
Грищук поднялся навстречу Саше, взял со стола документы.
– На, держи, в добрый путь!
Саша приняла из его рук свою армейскую книжку и предписание об увольнении ее в запас. Армейскую книжку она сунула в нагрудный карман гимнастерки, а предписание порвала напополам и положила на стол Грищука.
– Я не еду.
– Это еще почему?! – побагровел Грищук.
– Выкидыш. Разрешите идти?
– Что?! – Грищук придвинулся к ней вплотную. – Да ты белее мела! Потеря крови – не шутка! Так и загнуться можно!
– Скорей бы! – буркнула Саша. Ей действительно хотелось умереть, мучительно больно хотелось уйти в небытие. Но наложить на себя руки она не считала возможным – и как человек верующий, и как помнящий о своей маме Анне Карповне, оставшейся там, в далекой Москве, в пристройке к кочегарке с деревянным ларем, набитым книгами, с толстой голубой трубой парового отопления вдоль стены и с окошком в потолке, крест-накрест заклеенным полосками, вырезанными из газет.
– Молчать! Марш за мной в операционную! – И, подтолкнув Сашу под локоток, Грищук вывел ее из штабной палатки.
Она писала рапорт за рапортом, одержимо рвалась на передовую и все-таки добилась своего. В феврале 1943 года через того же грищуковского снабженца из штаба фронта ей наконец удалось «устроиться» военфельдшером в штурмовой батальон морской пехоты.
– И куда ж я тебя отдаю, деточка? Это ж из пекла в пекло, из боя в бой! – сказал Грищук, прощаясь с Александрой. – И чего тебе на память дать? – Он сковырнул корявым пальцем слезу из левого глаза и, вдруг просияв, отстегнул от пояса кобуру с пистолетом. – Вальтер, проверенный, бьет без осечки, держи! – Он протянул ей пистолет в кобуре из мягкой кожи. – Ладно, будь жива-невредима! – Не в силах говорить, Грищук ссутулился и пошел в штабную палатку. А Александра попрощалась со всеми разом, без рассюсюкивания, подняла вверх руку, дескать, всем привет, села в грузовичок и уехала навсегда из ППГ, с которым в ее жизни было связано так много прекрасного и страшного.
Грищук все сказал правильно: с батальоном морской пехоты она так и шла из боя в бой, из пекла в пекло. Сначала она искала смерти, а потом это прошло. Сначала она горела жаждой мщения немцам, но потом и это прошло, притупилось. Ее неукротимая воля, знания и умение спасли жизнь многим. Только к этому она и стремилась теперь – спасти своих, спасти и сохранить…
До сегодняшнего штурма Севастополя почти весь личный состав батальона меньше чем за полтора года сменился на глазах Александры трижды – выбивали. Хотя были и такие, как военфельдшер Домбровская, – заговоренные, которых ни в одном бою даже не царапнуло. На то она и война… Заговоренный был и их комбат – Батя… До комбата он поднялся меньше чем за год от командира взвода разведчиков. Батя был невысок ростом, коренаст, со спины – мужчина, а с лица – мальчишка мальчишкой, как будто ему было не двадцать пять, а лет восемнадцать.
– У меня и мама такая, – объяснил он насчет своей моложавости Александре. – Когда я пошел на войну, ей уже тридцать восемь лет было, а все думали, что она моя сестра, а не мама, вы представляете?!
Лицо у Бати было смуглое, чистое, скуластое, с чуть раскосыми монголовидными глазами серого цвета, точнее сказать, то серого, то зеленого, то почти голубого – в зависимости от настроения. У него было много хороших качеств: он был бесстрашен, добр, вспыльчив, забывчив на плохое и памятлив на хорошее, прямодушен и вместе с тем склонен к лести, точнее – безоружен перед похвалой, пусть даже и чрезмерной. У него было исключительное чувство юмора, притом в огромном для его лет диапазоне, и он не упускал ни малейшей возможности посмеяться, в том числе и над самим собой. Последнее располагало к нему сослуживцев, особенно подчиненных. Батя пришел на войну с третьего курса физико-математического факультета, кажется, смоленского пединститута. Да, наверное, смоленского, потому что его жена погибла под бомбежкой в первые дни войны. Он был неистощим на всякого рода военные хитрости и проделки, многие из которых казались на первый взгляд ребячливыми. Поэтому командование относилось к нему как к слишком азартному и не вполне серьезному командиру, которому просто везло, да и только! То однажды, в ночном бою, он приказал одной из рот батальона раздеться до нижнего белья и так пойти в атаку на немцев; то организовал страшный грохот, велев захватить на подвернувшемся по пути заводике оцинкованные ведра и бить по ним прикладами автоматов, – не всему батальону, а только двум ротам, которым дал команду обходить противника с флангов, а тем временем без лишнего шума устроил основными силами прорыв в центре немецкой обороны; то, правильно рассчитав ветер, поджег летней ночью в степи ковыль, направил летучий огонь в сторону противника, а сам обошел немца по балкам, с левого фланга и ударил ему в тыл; был даже случай, когда Батя использовал стадо коров и его бойцы подошли под их прикрытием максимально близко к немецкой обороне и смяли ее. Командование хотя и считало Батю человеком хулиганистым, несерьезным, но прощало ему многое, прежде всего потому, что он выигрывал, а победителей, как известно, не судят. Тем более все знали о его личной храбрости, не раз и не два он первый поднимался в атаку. Его считали везунчиком, и никто наверху не хотел видеть, что за этим везением стояли не только оголтелая дерзость и удаль молодецкая, но и холодный расчет, и умение руководить подчиненными, и удивительная способность видеть все поле боя, а не отдельные группы бойцов, выполняющие каждая свой маневр.
Фамилия у Бати была татарская, а звали его Иван Иванович. Когда они познакомились, Саша сказала ему, что он похож на писателя Александра Куприна.
– Спасибо, Александра Александровна, – сказал Иван Иванович, – такого мне никто не говорил. А Куприна я читал – «Гамбринус», «Олеся», «Гранатовый браслет». Мне эту книжку жена подарила, еще когда была моей невестой. – Он замолчал, отвернулся, и разговор дальше не склеился. В тот момент Саша еще не знала о его горе, но поняла, что продолжать беседу не стоит, и отошла от него как бы под предлогом каких-то своих дел.
Еще недавно была она Сашенькой, Сашей, а в батальоне стала Александрой Александровной… Женщинам тяжелее на войне по многим причинам, в том числе и потому, что они в меньшинстве, и потому, что женщине на войне, как правило, надо к кому-то прибиться, быть чьей-то фронтовой женой или пассией, хотя бы формально. Александру Александровну эти проблемы не занимали: всякого, кто лез к ней с ухаживаниями, она обдавала таким леденящим душу холодом, что охота у героев-любовников отпадала сразу. Как-то в первый месяц ее службы в батальоне она случайно услышала, как Иван Иванович, бывший в то время еще командиром взвода разведчиков, сказал одному бравому офицеру:
– У человека такое: муж, ребенок… так что лезть не советую.
Из этих слов она поняла, что Иван Иванович откуда-то знает о ней главное. «Что ж, знает, так знает», – подумала Александра, улучила момент, когда Иван Иванович был один, и сказала ему как бы нехотя, мимоходом:
– Заступаться за меня не нужно. Пулю в лоб я сумею послать любому.
– И мне? – широко улыбнулся Иван Иванович.
– И тебе! – так же добродушно и ласково улыбнувшись ему в ответ, отчетливо произнесла Александра.
– Молодец! – засмеялся Иван Иванович. – Вот это я уважаю!
– Взаимно! – усмехнулась Александра. – Будь здоров! – И потрепала его по щеке, как мальчугана.
Наверное, с того дня он и влюбился в военфельдшера батальона Александру Домбровскую. Все эти месяцы он изо всех сил не подавал виду, что влюблен, но, пожалуй, не было в батальоне человека, который бы не догадывался об этом. Догадываться догадывались, но молчали. Во-первых, все знали Батю… А во-вторых, за время службы в батальоне Александра стольких спасла и столько раз рисковала жизнью на глазах у всех, что бойцы почитали ее как святую, в глаза они звали ее строго по имени-отчеству, а за глаза – Шурочкой, они даже не ругались при ней матом, что казалось совершенно неправдоподобным…
…И вот она плыла в немецком генеральском лакированном гробу по Северной бухте Севастополя, той самой, о которой рассказывала мама в день их откровения и от пирса которой, видимо, ушла в вечное плавание ее старшая сестра Мария, а еще раньше, 5 ноября 1914 года, ушел в свой первый и последний бой старший брат Евгений. Туман приятно холодил щеки и уже начал расслаиваться на волокна, и было видно вокруг все больше бойцов батальона…
«Интересно, – подумала Саша, – а что там, в Москве, делает сейчас моя мамочка? Она ведь рано встает». И мысли ее и душа улетели за тысячи километров в родную «дворницкую» с окном в потолке, к маме…
«Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о первосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят… И ей в самом деле не все верили».
Дочитав любимый ею рассказ Антона Павловича Чехова «Архиерей», Анна Карповна закрыла книгу, подошла к деревянному ларю у дверей, бесшумно подняла тяжелую крышку, положила томик на место, к сотням других хранящихся там книг, замкнула ларь на висячий замок и только тогда успокоилась. С тех пор как ушла на фронт ее дочь Александра, Анна Карповна стала тайно позволять себе то, чего не разрешала прежде, – читать книги. Слава богу, натаскали они с Сашенькой с помойки полный ларь удивительно разных, прекрасных книг из библиотеки профессора, чью квартиру после его смерти и смерти его жены заняли «на уплотнение» жильцы, далекие не только от литературы, но и от письменности. И никто во дворе их большого московского дома уже не помнил, что это был за профессор, чем занимался. Хотя в свое время он был увенчан многими почетными званиями и его щедро, почти как ровню, одаривали своей дружбой Павлов, Вернадский, Ухтомский и другие корифеи науки…
Анну Карповну всегда удивляло и больно ранило великое беспамятство жизни. «Как же так? – думала она. – Была Россия, была у людей Вера, был хотя и неважный, но все-таки царь, а теперь все сметено, ошельмовано, одурачено и как будто даже само летоисчисление начато не от Рождества Христова, а с 1917 года… Видно, такая русская доля – поговоришь с каждым в отдельности, вроде нормальный, умный человек, а все вместе – толпа, которую могут взять в оборот и унизить до полускотского состояния урки и недоучки, не имеющие за пустой душонкой ничего, кроме непомерных амбиций, лютой жестокости, алчности, наглости, заменяющей им все людские добродетели. И всегда, всякий раз история Государства Российского пишется заново, новыми холуями… А разве с Романовыми было не то же самое, что и с нынешними владетелями живых и мертвых душ? Они ведь тоже начали писать историю страны с 1613 года, повесили наследника престола, трехлетнего Ивана, и начали… Боже, неужели так будет и после советской власти? (В том, что советская власть изживет себя, Анна Карповна никогда не сомневалась.) А что будет после? Будет ли лучше? Опыт всего человечества показывает, что вряд ли… Не зря ведь сказано в Писании: “За тощими коровами идут худые…”»