© Михальский В. В., 2015
Одинокому везде пустыня.
Надпись на перстне, который носил А. П. Чехов
Много мечетей в славном городе Тунисе и всего одна православная церковь. Зато ее знают все туристы, никто не обойдет своим вниманием – ни немцы, ни американцы, ни русские, которые милостью Божьей в последнее десятилетие XX века тоже стали бывать на прелестных тунисских курортах.
Еще не успевшие выгореть темно-зеленые невысокие горы окаймляют город Тунис. Город, который по велению Римского Сената был построен в десяти тысячах шагов от моря. И шаги эти поручили отмерить самому рослому, самому длинноногому легионеру. Это было сделано для того, чтобы, во-первых, у нового города не было гавани, а во-вторых, чтобы, направляясь из городских ворот к морю, всякий не миновал пустошь на месте великого Карфагена, что был разрушен римлянами за 146 лет до Рождества Христова, пройден плугом в назидание побежденным и засеян солью в знак проклятия.
Русская церковь, под которой живет в последние годы Мария Александровна, стоит на главной улице Туниса. Ее белые стены отделяет от проезжей части, от шумно летящего потока легковых авто лишь невысокая железная ограда, выкрашенная черной краской и в сочетании с куполами православной церкви чем-то отдаленно напоминающая чугунные решетки Летнего сада.
Еще только апрель, еще настоящая африканская жара впереди. А к полудню асфальт на дороге жирно плавится лоснящейся черной лентой. Округа наполняется смешанными запахами смолы, мазута, выхлопных газов, а застывшее в полном безветрии белесое знойное марево делает воздух в створе улицы и вовсе безжизненным.
С обеих сторон дороги стоят, словно нарочно вкопанные, стройные и будто неживые финиковые пальмы с их чешуйчатыми окостеневшими на вид стволами и длинными зеленоватыми листьями, словно вырезанными из жести и как бы подхваченными в пучок у самой верхушки.
Невдалеке отсвечивает затемненными зеркальными окнами новая гостиница из стекла и бетона. У ее парадного подъезда пританцовывает от переполняющей его радости обладания жизнью полненький смуглый мальчуган лет десяти. На голове у него большое блюдо, а в блюде и в руках аккуратненькие букетики желтоватых цветов жасмина, завернутые в бумажные кулечки, – видно, для сервиса. На мальчике чистая белая маечка с короткими рукавами, чистые джинсовые шорты, крепкие коричневые сандалии, тоже очень аккуратные и вычищенные. Судя по всему, те, кто отправил его сюда торговать цветами, чистенького, такого вымытого, знают толк в бизнесе. А если мальчик действует самостоятельно и додумался до всего этого сам, то, значит, вечно живы гены его великих предков карфагенян – лучших торговцев древнего мира.
Мальчик улыбается каждому встречному очень искренне, не то что без тени заискивания, а даже с некоторым подчеркнутым достоинством. Его черные лукавые глаза прирожденного торговца сияют весельем, надеждой и отвагой.
Наверное, оттого, что у мальчика такой веселый, достойный и ободряющий вид, многие туристы из гостиницы с удовольствием покупают для своих спутниц букетики жасмина.
В последние десять-пятнадцать лет туристы ездят сюда очень охотно, особенно немцы. На городском базаре только и слышно: «А зо?», «Данке», «Вас костэт?»
Бывают в здешних местах и французы, еще не так давно хозяйничавшие в этом благодатном краю.
Бывают и англичане.
Полным-полно вдовствующих старушек с компаньонками из Соединенных Штатов Америки – этаких божьих одуванчиков в букольках лилового цвета, почти бестелесных, но исключительно напористо поглощающих не только завтраки за шведским столом, но и все сведения обо всех достопримечательностях, все положенные им по плану экскурсии, все развлекательные мероприятия, все процедуры. Все, за что ими уплачено, – дотла. Так саранча где-нибудь у них в Айове или Арканзасе объедает каждую живую былинку – под ноль.
А как только в России установилась антисоветская власть, стали бывать здесь, в Тунисе, и русские люди. Эх, раньше бы! Сколько было бы встреч, сколько радости от братания соотечественников! Да, раньше было нельзя. Как говорит по этому поводу любительница пасьянсов Мария Александровна: «Так уж сложилось. Так карта легла».
По другую сторону от русской церкви на этой же главной улице – большая круглая клумба, вокруг которой разворачиваются автомобили. Посреди клумбы ослепительно горит на солнце позолоченный конный памятник. Все в нем позолочено лучшим образом – каждая шпора, каждая складка одежды, каждая черточка лица горделивого всадника, каждый миллиметр конской стати и конского достоинства в натуральную величину. Это восседает на коне многолетний местный президент Бургиба, перехитривший французов. Он простер свою золоченую длань в сторону городского базара. Как шутят пожилые русские туристы, он указует: «Правильной дорогой идете, товарищи!»
А рядом, в боковой улочке, на белом раскаленном тротуаре сидит нищий, закутанный с головы до пят в иссиня-черный плащ с капюшоном. Все его тело закрыто так плотно, что наружу торчит только кисть руки – с тыльной стороны ладони сухая темная, как кусок старого дерева, и чуть розоватая, похожая на морскую раковину, изнутри. Нищий безмолвен и недвижим, как изваяние. Это страшновато. Попробуй не подай такому! И многие подают: срабатывает инстинктивная боязнь испортить себе жизнь.
Из гостиницы вывалилась толпа говорливых немецких туристов.
– Вас костэт?[1] Вас костэт?
Веселый мальчик быстро расторговал свои кулечки и помчался к хозяину за новой партией товара. Пробегая мимо нищего, ловко бросил в его ладонь монетку в полдинара. Юный финикиец не жадничал – он верил в свою звезду. Нищий склонился в почтительном поклоне, совсем не похожем на его дежурные кивки благодарности. Нищий кланялся от души, он знал, что мальчик поделился с ним не из львиной хозяйской доли, а из своих, кровно заработанных маленьких денежек.
«Севастополь – такой чистый, такой белый и синий город. Торжественный, как Андреевский флаг. Оттого что в Севастополе всегда был русский флот и летом жарко, там прогуливалось много молодежи в белом. И перед глазами, куда ни кинь взгляд, синее море, белые дома, люди в белом.
Плохо ли, хорошо ли, но все-таки я повидала добрый десяток стран и такого ощущения всеобщей чистоты и свободы нигде не припомню.
Белые шляпки и белые кисейные платья на барышнях, кипенно-белые кителя на молодых людях, приветливое сияние глаз на загорелых чистых лицах. Даже серые груботканые матросские робы отдавали стерильной белесостью. А раскаленные на солнце, изъеденные волнами прибрежные камни как бы светились на фоне синего моря чистыми белыми пятнами. И еще белые глицинии, уйма белых глициний, и кое-где фиолетовые. Какая прелесть была во всем, какой порядок! Не дисциплина, не принуждение, не страх, а порядок… Божественный порядок во всем. И в житейских мелочах, и в общем движении жизни, и в движениях души.
На кораблях императорского черноморского флота каждые полчаса сухим и чистым звуком били склянки. По вечерам играл на набережной духовой оркестр, особенно часто – модные в те дни “Амурские волны”. И сердце сжимало от гордости – где Севастополь, а где Амур! Боже мой – и все Россия!..
О, как вопит муэдзин с минарета ближней мечети, как тяжело колеблет горячий воздух его пронзительный, металлический голос: будто грешников помешивают на огромной сковороде большой железной ложкой.
– Али, аллах, акбар…
Какая красная земля в Тунизии. Красная и сухая. Как горячо лежать в ней русским косточкам!
Этот муэдзин совсем крохотный, почти бестелесный, что-то вроде сухого стручка, а голосина на всю ивановскую. Как там она теперь, Ивановская площадь в Московском Кремле, только и знаменита поговоркой?..
Иногда старичок муэдзин приходит к сторожу нашей церкви Али – они дальние родственники, к тому же когда-то в молодости служили в Иностранном легионе – эта красная земля долго была под Францией.
– Али, аллах, акбар! – ревет стереоустановка.
Старичок муэдзин давно уже приспособился не лазать пять раз в сутки по крутым ступеням на тридцатиметровый минарет, а просто тыкает кнопку, включает магнитофон со своим голосом, своим призывом правоверных к молитве, а сам занимается другими делами. Например, приходит иногда к Али пропустить стаканчик красного вина – знает, что грех, что запрещено Кораном, но любит – куда деваться? Тем более выпивают старики в полуподвальном помещении православной церкви, что, по мнению муэдзина, как бы снимает большую тяжесть греха.
Вот и теперь сидят они в теплой тени полуподвала русской церкви и, осененные православным крестом, пьют теплое красное вино.
А голос старичка муэдзина живет тем временем своей, отдельной от хозяина жизнью:
– Али, аллах, акбар!
Призыв правоверных к молитве у муэдзина на кнопке. А что удивительного, весь мир, говорят, на кнопке.
Пронзительный голос наполняет округу металлическим лязгом и воплями грешников – где-то там, наверху, под островерхим козырьком минарета, похожего то ли на стоячий отточенный карандаш, то ли на готовую к старту ракету – кому как покажется – по воображению…
Я никогда не учила английский, как-то он не был в моде… Немецкий – да, французский – само собой, греческий и итальянский – выучила между делом, латынь – за язык не считается, а вот английским никогда не интересовалась. И, вы знаете, он мне так и не понадобился. Даже тогда, в 1945 году, когда я была у благодарной леди Зии[2] в замке Лутон Ху[3] – там ведь все говорили и по-французски, и некоторые по-русски… Мама читала романы только по-французски и говорить с нами старалась только по-французски, так что тунизийцы из здешнего высшего общества весьма удивлялись моему парижскому выговору.
Мы бросили якорь в Бизерте 25 декабря 1920 года. С тех пор практически все семейное мною утеряно, почти все реликвии, а паршивые местные газетки тех дней до сих пор остались. И где они со мной только не кочевали! Нужное пропало, необходимейшее исчезло, а этот хлам я так и возила из страны в страну, пока опять не вернулась в Тунизию. Особенно в последние годы я сто раз перебирала эти паршивые газетки с их паршивыми заметками, вроде этих:
"РУССКИЕ В БИЗЕРТЕ
Совершенно без всякого энтузиазма мы смотрим на то, что флот Врангеля прибыл в Бизерту.
Кто эти люди? Ничего доподлинно не известно.
Мы вправе опасаться, что в их ряды просочились самые худшие элементы, контакт с которыми для наших частей, возможно, очень опасен.
Говорят, что их посадили на жестокий карантин из соображений гигиены. Так пусть этот карантин продлится на весь срок их пребывания!
Если вдруг случится так, что экипажи высадятся на берег, то мы советовали бы торговцам Бизерты проявлять в отношении их крайнюю осторожность. Приемлема лишь оплата золотом, потому что в настоящий момент в белой или красной России нет больше банкнот, имеющих хоть какую-нибудь международную ценность. Большевики не только пустили в ход безмерное количество ассигнаций, но и отравили всю страну с Севера до Юга фальшивыми банкнотами иностранных банков. И тогда какой монетой моряки Врангеля будут расплачиваться за свои покупки?
Остается лишь сожалеть о наивности, с которой французское правительство бросило миллиарды в денежных знаках и во всякого рода пособиях, чтобы поддержать генералов и так называемые контрреволюционные части, которые должны были преградить путь бандитам, правящим в Москве”.
"ОБЛОМКИ ОТ КОРАБЛЕКРУШЕНИЯ ВРАНГЕЛЕВСКОГО ПОХОДА
Известно, что в результате краха армии Врангеля более ста тысяч русских, как военных, так и гражданских, были вынуждены бежать из Крыма.
Помимо самого Врангелевского флота, они были перевезены силами правительства союзников во все области, где существует надежда обеспечить им выживание.
«Австрия» и «Брисгавия» – французские суда, имеющие на борту 4000 беженцев, – бросили якорь 17 декабря в Каттаро.
Капитаны этих двух судов вчера утром направили телеграмму, в которой они заявили, что санитарное состояние на кораблях вызывает тревогу и что, с другой стороны, на земле нет никакого укрытия, чтобы принять больных”.
"СЛАВЯНСКАЯ СОЛИДАРНОСТЬ
Дипломатическая миссия Сербо-хорватско-словенского королевства протестует против несправедливых обвинений в недостаточной солидарности с русскими беженцами. Большая часть беженцев из Крыма уже прибыла в Далмацию. По прибытии по санитарным нормам и предписаниям они должны пройти карантин. Но карантин проводится в санитарных бараках, а не на борту тесных кораблей”».
«Мне подарили место, где меня похоронят. Здесь был один русский господин, который переехал в Париж. У наших другого пути нет: или на кладбище, или в Париж. Так вот, приходит как-то этот господин и говорит: “Мария Александровна, я знаю ваше нынешнее положение и хочу подарить вам место на кладбище. Так что имейте в виду – все бумаги оформлены и нужные инстанции уведомлены. Вы, конечно, меня не помните, но я никогда не забуду, что вашим попечением вышел в люди. Десятки таких, как я, учились в Европе и в Америке на ваши деньги. Все знают Мату Хари[4], и никто не знает о вас только оттого, что вы русская эмигрантка. Ваша слава была бы невыгодна как Советам, потому что вы эмигрантка, так и союзникам, потому что вы русская. Сейчас вас все забыли, а может быть, если бы не вы, союзники не открыли бы второй фронт вовремя”. В общем, веселый такой господин и болтал про меня всякое: и про войну, и про мое бывшее положение среди тунизийских царьков, и прочее. На что я ему ответила: “Не извольте, сударь, обо мне беспокоиться… а об истории вообще так нельзя говорить: «если бы…». Если бы да кабы, во рту выросли грибы!” Но господинчик оказался очень настырный, даже взял меня почти насильно в свой автомобиль и повез смотреть место на кладбище. Хорошее местечко, приличная компания, ничего не скажешь. Я даже, признаться, не ожидала: между капитаном фрегата Вадимом Бирюлевым и княгиней Шаховской. Рядышком еще капитан фрегата Александр Карпович Ланге, кстати, мой дядя, и Раиса Александровна Мордвинова. В ногах – генерал Басов, памятник у него белого мрамора. Здесь мрамор дешевле кирпича…»
«Отец мой Александр Иванович был вице-адмирал, его убили товарищи в 1919 году, он был градоначальником города Николаева. А моя мама Анна Карповна еще больше морская, самая морская в нашей семье – ее дед Михаил Иванович был контр-адмиралом. Мой старший брат Евгений Александрович писал историю Черноморского флота. Он погиб в первую германскую. В 1914 году, 5 ноября по старому стилю, был бой. Много он успел написать, две тысячи страниц, и я всегда эту рукопись возила с собой, во всех странствиях, а года два назад взял ее у меня один русский господин, чтобы переснять, и не вернул».
Все это Мария Александровна иногда думает, иногда говорит вслух. Не то чтобы вспоминает события и картинки своей жизни специально, а как-то так – проплывают они в ее сознании вроде сами собой, не нарочно, а вместе с движением крови по окаменевшим заизвесткованным сосудам, как бы от ударов сердца. Ударит сердце, вытолкнет кровь, и поплывет картинка – то вдруг пронзительно четкая, до каждой паутинки, до каждой крапинки: то фокус пропадает, и картинка стушевывается, расплывается. А то и вовсе безо всяких картинок нахлынут вдруг голоса прежней жизни, как шум в ушах, а иногда не только голоса, но даже запахи…
И что скрывать, частенько она заговаривается сама с собой, притом довольно громко, – слышит-то плоховато. И тогда обязательно окликает ее сторож Али – веселый старый араб в голубом берете:
– Авек ки парле ву, мадемуазель?[5]
– С Пушкиным! – язвительно отвечает ему Мария Александровна.
– Пучкин! Пучкин! – радуется Али своей постоянной шутке и всегда хлопает от восторга в ладоши. Жизнь у них не слишком разнообразная, так что каждая мелочь радует, а ладони у Али твердые, будто костяные, и хлопки получаются резкие, клацающие.
– М-гав! Гав! – вскидывается на звук этих хлопков дремлющий в тени церквушки желто-палевый Бобик.
– Но, Боби! – одергивает собаку Али и снова начинает смеяться своей шутке и громко выкрикивать: – Гран пэр Пучкин! Гран пэр Пучкин!
– М-гав! М-гав! – вторит ему Бобик.
– Гран пэр Пучкин! Гран пэр Пучкин! – веселится Али, уверенный в том, что Пушкин – родной дедушка Марии Александровны. Маленький, исполненный пером на грубой, пожелтевшей бумаге портрет А. С. Пушкина в изящной рамочке слоновой кости и под стеклом висит на стене в ее просторной комнате. Портрет этот очень похож на миллионы растиражированных пушкинских автопортретов, и только специалист поймет и оценит – портрет подлинный, начертанный быстрой рукой самого Александра Сергеевича. Рядом с портретом Пушкина два маленьких холста, писанных маслом, но даже без рам, на одних только подрамниках. На одном холсте – парусник в бурном море, а на другом, который чуть побольше, – развалины амфитеатра, мраморные пеньки ушедших в землю, изъеденных временем колонн, и на переднем плане несколько тонких-тонких, ярко-зеленых, непобедимых травинок. А в красном углу комнаты – иконка Казанской Божьей Матери.
Видит Мария Александровна неважно, слышит плоховато, зато осязание и обоняние у нее, как у юной. В этих последних двух плоскостях она и старается двигаться, как в колее. Да еще память о прошлом с каждым годом становится все лучше и лучше. Отличная память. И все крутит, крутит картину жизни, такой большой и такой коротенькой…
Три года назад был у нее девяностолетний юбилей, ее тунизийские воспитанники приехали за ней на машине, отвезли к себе на виллу и угостили очень неплохо. Один из ее воспитанников – банкир, другой – крупный врач-гинеколог. Нет, нет, она на них не в обиде, хорошие мальчики, ее арапчата. Оба наперебой звали ее жить к себе, но она и на этот раз отказалась. Объяснила, что под родной церковкой ей спокойнее – отпевать не надо нести, а она очень бы не хотела помереть не отпетая. То, что она живет теперь в просторном и сухом полуподвале под церковью, и для здоровья полезно – не жжет ее африканское солнце, не томит так, как это бывает наверху, ветер пустыни Калима[6]. Но главное – надо только поднять гроб наверх, в церковь, и отпевай себе в свое удовольствие. Поп в этом приходе грек – ни бельмеса не знает по-русски. Да и живет за сто километров, в Бизерте, а сюда, в столицу Тунизии, ездит не часто, только по большим церковным праздникам. Но для этого дела, конечно, его привезут специально, тут уж просто деваться некуда, вот что замечательно!
Уже три года не поднималась Мария Александровна из своих покоев к амвону – ступеньки больно крутые, – но помнит всю церковку – от притвора до иконостаса – как живую. Большие тусклые буквы ХВ над амвоном, старенькие венские стулья цвета луковой шелухи, очень приятные на ощупь, какие-то очень свои. На левой от входа стене темная доска с золочеными буквами:
«Вечная память
Федоров Кирилл
Юргенс Николай
Груненков Михаил
Александров Николай
Шаров Кирилл
Харламов Георгий
Русская колония
в Тунизии своим сынам,
павшим на поле брани
1939–1945».
Да, была здесь когда-то колония на пять тысяч человек, но сейчас почти обезлюдела – кто на кладбище, кто в Париже.
Давно известно: Париж всегда Париж. А и на здешнем, тунизийском, кладбище тоже неплохо: сухая красная земля и такие крупные, такие ярко-белые ромашки, каких она не видала в России. И еще очень много улиток. А в общем, сухо, чистенько, она уже примерялась… Сколько боевых русских командиров и матросов лежит на этом тунизийском кладбище, но там, в России, верно, о них ничего не знают. И о ней ничего не узнают… Ну и пусть. Ну и славно.
Говорят, прогнали Советы-моветы, весь мир радуется. Ну и что? Жизнь-то прошла.
В последние годы ей стала сниться сестрица Сашенька – кудрявая, белокурая, в белоснежной пелеринке, такой она ее только и видела – в двадцатом Сашеньке исполнился всего годик. Она родилась уже после гибели папы. Сашенька была что называется последыш. Ко времени ее рождения отцу было едва за пятьдесят, а матери чуть ли не сорок лет.
Прежде она, Мария, редко вспоминала о Сашеньке, а сейчас видит ее часто, и такое впечатление, что Александра где-то там, в России… Что ж, всякое чудо могло случиться. Хотя те, кто видел маму и Сашеньку, говорили, что якобы они попали на другой пароход, на английский. Может быть, и на английский… Но сколько она ни искала их по свету, так и не нашла. А сейчас кажется, что жива сестрица, жива… Она даже лица ее толком не помнит. И следа никакого нет. Все, что осталось, – фотография мамы у камина с Сашенькой на руках. И то только она, Мария, знает, что на руках у мамы именно Сашенька. Осталась ведь и не фотография, а только обрывок: лицо мамы, и вся ее фигура в длинном траурном платье, и ручонка Сашеньки в белой пелеринке, и часть камина, а половина маминой головы, плечо, к которому прижималась Сашенька, да и сама сестричка исчезли вместе с другой частью фотографии.
А на самом переднем плане часть их высокого, большого, прямоугольного камина, облицованного малахитом. Разводили огонь в этом камине только в дни рождений, дни ангелов, по большим церковным праздникам или по папиному желанию, но тогда только для него одного.
Разводили огонь. Лицом к камину, бритым затылком к входной двери садился в глубокое кожаное кресло адмирал… И все замирало в доме…
Кто его знает, о чем он думал, так самоуверенно и доверчиво сидя затылком к двери?
Что ему виделось за стеной легкого пламени?
Вряд ли тот пьяненький подросток-конвоир в рваной кожаной куртке с чужого плеча, что вдруг больно запнулся о камень на скользкой дороге, потерял равновесие, плюхнулся в лужу. Его товарищи-конвоиры дружно рассмеялись. Подросток вскочил на ноги и, чтобы сорвать зло, вдруг выстрелил из нагана в адмиральский затылок… Это случилось осенью 1919 года, на окраине того самого города, который еще недавно был «вверен его попечению». Был убит адмирал «при попытке к бегству». Не сберег адмирал ни семьи, ни города, ни жизни своей, ни Отечества. А мог бы сберечь все. Но был он слишком доверчив и воевал как жил: по правилам чести.
Сколько помнила себя Александра Александровна, жили они с мамой очень бедно, почти на грани нищеты. Но мама всегда ухитрялась кормить свою Сашеньку досыта и очень вкусно. Мама умела из ничего состряпать такую аппетитную и красивую на вид еду, что Сашеньке только и оставалось, что уплетать ее за обе щеки.
Ах, какие вкусные борщи варила мама!
А вареники? С творогом, с вишнями, с толченой картошечкой, заправленной золотистым жареным луком.
Обычно Сашенька просыпалась поутру от запаха чего-нибудь вкусненького. Тогда все готовили на вонючих керосинках, но у мамы так все спорилось в руках, такая была чистота во всем, такой порядок, что даже керосинка обычно не позволяла себе коптить, только пахла в углу почти приятно: вовремя подрезанным фитилем, керосином…
С тех пор минули десятки лет, давно уже керосин вышел из повседневного быта, на нем только самолеты летают, а Александра Александровна все еще четко улавливает его малейший запах, и он сразу же напоминает ей о детстве, о больном горле, о красных миндалинах, которые она, широко раскрыв рот, рассматривала в ручное зеркальце.
Мама заставляла полоскать горло керосином. Керосин помогал не раз и не два – лет до четырнадцати Сашенька часто болела ангиной. А потом как рукой сняло – ни в юности, ни в зрелые годы, ни сейчас, в старости, ни разу не бывало у нее ангины. Даже на фронте, когда приходилось часами брести в ледяной воде, под дождем, под мокрым снегом, на ветру…
Да, просыпалась Сашенька обычно от запаха чего-нибудь вкусненького.
– Пидымайся, дывчина! Звит заспышь! Ось и оладучки тоби спекла таки гарнэсеньки! – приговаривала мама что-нибудь вроде этого.
Она всегда говорила со всеми только на украинском языке. По паспорту мама была Ганна Карповна Галушко, а звали ее кто Нюрой, кто Карповной. Считалось, что русского языка она не знает и учиться ему не хочет, а умеет говорить только по-украински. Вернее сказать, ничего насчет нее не считалось – никто никогда не задавался мыслью о каких бы то ни было познаниях дворничихи Нюры, всегда молчаливой, почти круглый год укутанной в истончившийся от многолетней носки и частых стирок клетчатый шерстяной платок какого-то хмурого цвета; а летом, в зной, она ходила в вылинявшей цветной косынке, закрывающей лоб до самых бровей и глухо завязанной под подбородок – по-крестьянски; и зимой, и летом всегда в кирзовых сапогах с короткими голенищами, с метлой или вениками, с помойными ведрами. Всегда молчаливая и безропотно услужливая для всех без исключения. Всегда с погасшими глазами, смотрящими как бы внутрь себя – так, что никто бы и не сказал сразу, какого цвета у нее глаза. Одна Сашенька знала, что глаза у мамы удивительные, темно-карие, чуть раскосые, очень грустные, для чужих пустые, а для нее, Сашеньки, иногда вспыхивающие так ярко, так лучисто, что этим светом озарялось не только все мамино лицо, но, казалось, вообще все вокруг, вся их жизнь!
А обычно, не считая этих редких вспышек, мама не то чтобы была в тени жизни, а даже как бы сливалась с окружающими ее предметами.
Главное слово, которое она употребляла, было слово «мабуть».
На все вопросы был один ответ: «Мабуть». Что по-русски означает: «Возможно».
Мама работала одновременно в трех местах: в школе, где училась Сашенька, – уборщицей, в детской поликлинике, где лечилась Сашенька, – уборщицей и, наконец, во дворе их большого московского дома – дворничихой.
Только став взрослой и родив собственную дочь, Сашенька в полной мере оценила эту мамину жертвенность. Работая именно в этих трех местах, мама как бы прикрывала главные направления ее, Сашенькиной, жизни, ее судьбы.
Жили они с мамой в большом доме недалеко от Курского вокзала. Вернее сказать, не в доме, а во дворе дома, в пристройке к котельной. Наверное, эта пристройка была сделана специально для дворника и называлась на старинный лад «дворницкой». Пристройка представляла собой большую комнату без сеней, с входной дверью прямо во двор, с огромным деревянным ларем у входа, с большим окном в потолке. Вдоль стен проходили из котельной трубы, довольно толстые и зимой очень горячие, так что от холода они с мамой не страдали.
И зимой, и летом мучило окно в потолке: зимой его заметало снегом, летом заносило пылью. Так что Сашеньке частенько приходилось лазить по прикрепленной к наружной стене «дворницкой» железной лесенке и сметать с окна снег и пыль. Весною и осенью окно промывали дожди – оно было вделано в потолок не горизонтально, а под углом, так что вода стекала с него очень хорошо.
В школе и во дворе Сашеньку дразнили Галушкой. Она ненавидела свою фамилию: Галушко. Ей безотчетно нравились фамилии с окончанием на «ский», «ская». Лет с одиннадцати она решила, что обязательно выйдет замуж за человека с такой фамилией. Она даже маме об этом не говорила: боялась обидеть. Лелеяла свою сокровенную мечту в одиночестве. Часто, глядя в окно в потолке на проплывающие в московском небе облака, она мечтала о том дне, когда наконец у нее будет другая фамилия. Ей казалось, что с того момента все в ее жизни переменится к лучшему, что распахнется перед ней, как в сказке, какой-то неведомый мир. Да, распахнется прекрасный новый мир, и из дворничихиной дочки Галушки в лиловом байковом пальто на вате она превратится… В кого она превратится, Сашенька не могла придумать, но сердце сладко замирало от предчувствия неминуемой радости.
Как дочери одинокой дворничихи ей покупали от школы раз в два года зимнее пальто и раз в год ботинки. Всегда покупали пальто серое, а в седьмом классе купили лиловое с искрой. Боже, как неуютно, как унизительно чувствовала она себя в этом пальто. Казалось, каждый встречный, глядя на нее, знает, что пальто ей купили от школы как подаяние. Сколько было пролито слез, как саднило в груди от обиды, а мама уговаривала:
– Змыри хордыню, доню, змыри!
Но смирить гордыню она не смогла и утопила пальто в Яузе.
Уже подули вешние ветры, уже лед почти весь сошел, и тяжелая серая вода поднялась в бетонных берегах и текла шумно, весело, и день прибавился очень заметно, но было еще холодно.
Она сняла пальто на мосту через Яузу и бросила его вниз, и оно поплыло лиловым пятном, широко раскинув рукава, тяжелея с каждой секундой, напитываясь водой и погружаясь. Саша провожала его глазами до тех пор, пока оно не скрылось под водой далеко по течению.
Пока она добежала раздетая до дому, так продрогла, что мама даже не спросила про пальто: она сразу все поняла. Обняла ее, а потом раздела донага у горячих труб парового отопления и докрасна растерла мочалкой, особенно сильно ступни ног, так, что они прямо горели. Потом мама так же молча одела ее как маленькую и только тогда сказала:
– У школе був чоловик, записывав на медичек. Пийдэшь у медсестры?
– Я? – удивилась Сашенька. – В медсестры? С удовольствием!
Так было решено, что после семилетки она пойдет в медицинскую школу при одной из больших столичных больниц.
В медицинскую школу Сашенька поступила легко. А вскоре и мать перешла туда работать уборщицей, оставив свое место в Сашенькиной школе.
До Москвы они с мамой, что называется, помыкались по белу свету. Сначала, по рассказам мамы, жили в станице, где-то под Харьковом. Потом мама завербовалась на край земли – в Благовещенск на Амуре. Если станицу Сашенька не запомнила, то Амур помнила очень хорошо. Помнила почти игрушечных китайцев в маленьких лодках посреди Амура-батюшки. Помнила вальс «Амурские волны» – его всегда играли на нашем, русском берегу. Но особенно врезалась ей в память рябая полоса воды свинцового цвета. В том месте, где в Амур впадала Зея, полоса воды более темная, чем все зеркало реки. И сейчас, в старости, когда многое быльем поросло и забыто начисто, до каждой крапинки, до каждой воронки помнит Александра Александровна эту рябую темную полосу воды двух слившихся рек. Может быть, она держит в памяти эту картинку не случайно, а как свою сопричастность необъятной русской земле, как доказательство того, что и раньше она жила на свете, что не сразу стала старухой, а была и молодой, и даже маленькой девочкой.
В Благовещенске они с мамой долго не задержались.
Потом был Петропавловск-Камчатский. Авачинская бухта, на берегу которой летом Сашенька собирала морские звезды – уже сухие, песочного цвета, с пупырышками, полые внутри. Авачинская бухта была небольшая, аккуратненькая, но из нее открывался поразительный вид на Тихий океан. Там, в Петропавловске, она впервые увидела океан, и он взволновал ее, как потом взволновала любовь с первого взгляда, она почувствовала какой-то необыкновенный прилив отваги в своем маленьком теле, почувствовала свое могущество и причастность необъятному серому океану, уходящему за горизонт. Потом она прочла у Чехова: «Море было большое». Как писал Антон Павлович, так отозвался о море в своем гимназическом сочинении маленький мальчик. И еще великий писатель утверждал, что «лучше не скажешь». Да. «Море было большое». Действительно, трудно придумать о море что-нибудь более точное.