Первая встреча и личное знакомство Пушкина c императором Николаем I состоялись 8 сентября 1826 года в Чудовом монастыре Кремля.
Мы исключаем из рассмотрения легенду о якобы имевшемся у Пушкина в кармане сюртука антимонархическом стихотворении, которое он якобы собирался вручить императору в случае неблагоприятного исхода аудиенции и от которого якобы сохранилось лишь заключительное четверостишие «Восстань, восстань, пророк России…». Во-первых, потому, что текст четверостишия, имеющий несколько неоднозначно читаемых вариаций, по своим эстетическим свойствам не может принадлежать Пушкину и его принадлежность Пушкину никак не доказана. Во-вторых, потому, что упомянутая легенда, искусственно раздутая ведущими советскими пушкиноведами в духе идеологических установок времени, основывается лишь на воспоминаниях нескольких современников, тесно связанных между собой дружеским общением, и не имеет никаких документальных подтверждений. Причем воспоминания эти были записаны через десятилетия после смерти поэта[47].
Исключив из рассмотрения легенды и домыслы современников, обратимся к реальному положению вещей.
О чем говорили поэт и царь, доподлинно неизвестно, потому что разговор происходил без свидетелей. В разное время о разговоре этом размышляли и анализировали имеющиеся о нем косвенные свидетельства корифеи советского пушкиноведения П. Е. Щеголев, М. А. Цявловский, С. М. Бонди, Д. Д. Благой, Н. Я. Эйдельман, В. С. Непомнящий и другие известные пушкинисты. Содержание разговора вызывало необычайный интерес и у современников, но все сведения о нем, появившиеся сразу же после освобождения поэта, были получены, как отметил в свое время В. Э. Вацуро, «из вторых рук»[48]. Таковы и более поздние мемуары. Всего же, по утверждению Н. Я. Эйдельмана[49], разного рода воспоминаний о том, кто что и от кого слышал, насчитывалось на тот момент, когда он писал книгу, двадцать девять.
В виде исключения из правила не использовать воспоминания современников, принятого в настоящей монографии, приведем пересказ М. А. Корфом[50] рассказа Николая I о встрече с поэтом 8 сентября 1826 года, учитывая, что сведения свои рассказчик получил из «первых рук», от одного из участников исторического разговора:
«Я впервые увидел Пушкина, – рассказывал нам[51] Его Величество, – после коронации, в Москве, когда его привезли ко мне из его заточения, совсем больного и в ранах – от известной болезни. „Что вы бы сделали, если бы 14 декабря были в Петербурге?“ – спросил я его между прочим. „Был бы в рядах мятежников“, – отвечал он, не запинаясь. Когда потом я спрашивал его, переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать впредь иначе, если я пущу его на волю, он наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14 Декабря, но очень долго колебался и только после длинного молчания протянул мне руку с обещанием сделаться иным» (курсив мой. – В. Е.)[52].
Мы не можем судить, насколько точен мемуарист и насколько объективен и точен Николай I, вспоминающий встречу с поэтом, произошедшую 22 года назад. Во всяком случае, нет оснований связывать положительный ответ Пушкина на вопрос, будет ли он «действовать впредь иначе», с выступлением декабристов, то есть с его признанием, что, окажись он в Петербурге в день восстания, он непременно оказался бы «в рядах мятежников». Во-первых, он не был в рядах мятежников, а во-вторых, по собственному его признанию, он никогда «не проповедовал ни возмущений, ни революции – напротив»[53]. Мы склонны видеть в ответе Пушкина обещание не повторять антиправительственных выпадов, которые он позволял себе в царствование Александра I и за которые подвергся наказанию от последнего.
Но на этом воспоминании Корфа следует еще остановиться, потому что те части его текста, которые здесь выделены курсивом, в советских изданиях нередко стыдливо опускались[54]. Например, в популярном двухтомнике «А. С. Пушкин в воспоминаниях современников»[55]. По существу же следует заметить, что «известная болезнь» не оставляет никаких «ран» на теле и тем более на лице, которое, надеемся, только и было доступно взгляду императора. Поэтому «раны» эти остаются на совести Корфа, не испытывавшего, как известно, теплых чувств по отношению к своему не сановному и не титулованному, но прославленному в России и в мире соученику по Лицею.
Что же касается «пропасти комплиментов» в адрес Николая I, то это утверждение Корфа хорошо согласуется с признаниями самого Пушкина, например, в письме Дельвигу от 20 февраля 1826 года: «Меры правительства доказали его решимость и могущество» (13, 262). «Решимость и могущество» правительства – читай Николая I. Пушкин действительно, как уже отмечено нами, был против бунта и революции, кровопролитие отвергалось им принципиально. Сравним с записью Вяземского от 4 декабря 1830 года, в которой он в связи с польскими событиями обращается памятью к восстанию на Сенатской площади, произошедшему пять лет назад: «В мятежах страшно то, что пакты с злым духом, пакты с кровью чем далее, тем более связывают. Одно преступление ведет к другому или более обязывает на другое»[56].
Здесь восстание декабристов совершенно однозначно названо преступлением.
Но продолжим нашу тему.
Об освобождении друга Вяземский письмом известил А. И. Тургенева[57], узнав все это, несомненно, от самого освобожденного: «Пушкин здесь и на свободе ‹…› Государь посылал за ним фельдъегеря в деревню, принял его у себя в кабинете, говорил с ним умно и ласково и поздравил его с волею ‹…› Государь обещал сам быть его цензором»[58]. Свидетельство Вяземского достоверно по всем пунктам. Пушкин действительно был возвращен из ссылки, и Николай I вызвался быть его цензором. О том, что царь принял его «самым любезным образом»[59], Пушкин сообщил своей тригорской соседке по Михайловскому П. А. Осиповой письмом от 16 сентября 1826 года (13, 296).
Через три недели после конфиденциальной аудиенции ссыльного поэта у императора Николая I во дворце Чудова монастыря в Кремле Бенкендорф[60] написал Пушкину письмо. Это письмо от 30 сентября 1826 года явилось началом их многолетней переписки.
В письме, написанном по поручению Николая I, официально подтверждалась устная договоренность между императором и поэтом, достигнутая во время упомянутой личной встречи, касающаяся цензуры: царь в вежливой форме обязывал Пушкина знакомить его со всеми новыми произведениями и при этом брал на себя функции цензора. Не менее важным выглядит в письме следующий призыв императора к поэту: «… употребите отличные способности ваши на передание потомству славы нашего Отечества, передав вместе бессмертию имя ваше»[61]. То есть, по мнению императора, только воспевание славы Отечества гарантирует поэту бессмертие. При этом Отечество, конечно, представлялось ему тождественным системе управления Россией, системе власти, которая существовала в это время. Следует заметить, что все последующие правители России, включая коммунистических, рассматривали искусство исключительно под тем же углом зрения.
Пушкин же, как известно, имел отличный от императорского взгляд на свое творчество (и на искусство вообще), в частности на обеспечивающие бессмертие его имени основания; он позднее сформулирует это в своем итоговом «Памятнике»[62]:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
Это концептуальное противоречие между императором и поэтом будет постоянно отбрасывать тень на их личные отношения, возникшие 8 сентября 1826 года и длившиеся вплоть до трагической смерти поэта.
В том же письме Бенкендорф передает Пушкину поручение царя «заняться предметом о воспитании юношества» (13, 298).
Исполнением этого поручения явится записка «О народном воспитании», которую поэт напишет полтора месяца спустя, находясь в Михайловском (13, 314).
Друзья и поклонники Пушкина торжествовали, и сам поэт был счастлив вернуться к нормальной жизни. Есть свидетельство современника, свидетельство «из первых рук» (приведем его опять-таки в качестве исключения), что и Николай I сразу же после встречи отозвался о поэте необычайно лестно. Это через много лет после гибели Пушкина рассказал первому пушкинисту П. И. Бартеневу граф Д. Н. Блудов, сам лично слышавший поразивший его отзыв царя о Пушкине. Обратившись к Блудову[63] во время бала, происходившего в тот же день, 8 сентября, в Кремле, Николай I сказал: «Знаешь, что я нынче долго говорил с умнейшим человеком в России?»[64]
Отметим, однако, что как бы лестно ни отозвался царь о Пушкине в разговоре с Блудовым, в гоффурьерском журнале посещение Пушкиным дворца не зафиксировано. Это свидетельствует о том, что Николай I, прежде всего, руководствовался дворцовым этикетом – встречу царя с человеком, не имеющим ни должности, ни звания, в гоффурьерский журнал заносить не надлежало! В дальнейшем, когда Пушкину будет пожаловано звание камер-юнкера, он ощутит на себе все тяготы этой мелочной приверженности Николая I к исполнению формальных правил. Нельзя не отметить также, что за поэтом сразу же после освобождения из ссылки было установлено тайное наблюдение, осуществлявшееся агентами III Отделения.
Николай I произвел на Пушкина самое благоприятное впечатление, что через несколько месяцев вдохновило поэта на «Стансы» (22 декабря 1826 г. – первая редакция), где острота восприятия в обществе недавно свершившейся казни декабристов снималась сопоставлением с казнями стрельцов в начале петровского царствования, а царю предлагалось брать пример с Петра I:
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней
Петра Мрачили мятежи и казни.
Но правдой он привлек сердца,
Но нравы укротил наукой,
И был от буйного стрельца
Пред ним отличен Долгорукой.
Самодержавною рукой
Он смело сеял просвещенье,
Не презирал страны родной:
Он знал ее предназначенье.
То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник.
Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.
«Стансы» были опубликованы лишь через год в № 1 «Московского вестника», и в этом нет никакой скрытой подоплеки. Просто Пушкин не мог представлять на просмотр царю, вызвавшемуся быть его цензором, отдельное стихотворение. Поэтому лишь в середине 1827 года он передал ему через III Отделение и Бенкендорфа сразу несколько произведений, среди которых была и окончательная редакция «Стансов». Ответ пришел через Бенкендорфа 22 августа 1827 года (13, 335). Вот почему № 1 «Московского вестника» со «Стансами» вышел из печати только 15–18 января 1828 года[65].
Само сопоставление Николая I c Петром I в пушкинском стихотворении, конечно, поднимало царя и в собственных глазах, и в общественном представлении.
Не только во враждебных Пушкину кругах, но даже и среди части друзей «Стансы» были восприняты как измена поэта прежним идеалам, как лесть императору. На самом деле в этих стихах, обращенных непосредственно к Николаю I, разговор ведется «на равных», автор ощущает себя личностью, во всяком случае, равновеликой адресату стихотворения, обращается к царю на «ты» и даже позволяет себе давать ему советы, что будет продолжать делать и в дальнейшем.
В возможности хоть в какой-то мере влиять на царя в соответствии со своими представлениями о пользе отечеству, творить таким образом общественное добро, в частности способствовать освобождению сосланных в Сибирь декабристов, состояла теперь принципиальная позиция Пушкина.
Именно в таком ключе следует рассматривать и стихотворение «Во глубине сибирских руд…», написанное буквально через несколько дней (26 декабря 1826 года) после возникновения первой редакции «Стансов» и трактовавшееся в советское время как чрезвычайно радикальное.
На самом деле связь двух этих стихотворений не случайна. В послании к декабристам, которое 2 января 1827 года увезет с собой А. Г. Муравьева[66], едущая к мужу в Сибирь, содержится «система намеков на возможное в обозримом будущем освобождение»[67] по милости царя. Пушкин всерьез надеялся на такой исход.
В таком же духе следует воспринимать завершающую строку послания – «И братья меч вам отдадут» – как «возвращение дворянского достоинства, полное восстановление в правах»[68].
Но возвратимся к «Стансам» – они явились несколько отсроченным результатом того впечатления, которое произвел на Пушкина Николай I во время встречи в Чудовом монастыре 8 сентября 1826 года, когда поэт был очарован великодушием и простотой поведения монарха, обладавшего, по воспоминаниям современников, хорошими артистическими данными[69]. Это «очарование» сохранялось долго, чуть ли не до 1833 года.
Однако своеобразный договор с царем, заключенный во время личной встречи, был устным, и некоторые вещи были восприняты сторонами по-разному, что уже в ближайшее время стало проявляться и давать о себе знать.
В уже упомянутом письме от 30 сентября 1826 года Бенкендорф сообщал Пушкину с определенной долей придворного лукавства, что царь не только не запрещает ему посещать Петербург, но и предоставляет ему полную свободу в этом вопросе, «с тем только, чтобы предварительно испрашивали разрешения через письмо» (13, 298). То есть поехать можно, но не так, как мог поехать любой российский верноподданный: только получив разрешение.
А 22 ноября 1826 года Бенкендорф запрашивает Пушкина, верны ли дошедшие до него сведения о том, что он «изволил читать в некоторых обществах сочиненную им вновь трагедию», имея в виду «Бориса Годунова» (13, 307), и рассматривает этот факт как нарушение поэтом обещания представлять все вновь написанное на просмотр Николаю I.
Пушкину письмом от 29 ноября 1826 года приходится оправдываться. Он признается, что «читал свою трагедию некоторым особам («…конечно не из ослушания, но только потому, что худо понял Высочайшую волю Государя») (13, 308), и обязуется представить «Бориса Годунова» на рассмотрение императору.
Пушкин не мог знать тогда и, вероятнее всего, так и не узнал до своей кончины, какое впечатление произвело это его письмо на императора. И мы бы об этом, возможно, никогда не узнали, если бы заведующий императорской библиотекой Р. А. Гримм[70] не сделал по приказанию императора Николая II выписку из писем А. Х. Бенкендорфа к императору Николаю I, касающихся Пушкина. Как следует из этих выписок, Николай I написал Бенкендорфу следующее: «Я очарован письмом Пушкина, и мне очень любопытно прочесть его сочинение; велите сделать выдержку кому-нибудь верному, чтобы она не распространялась»[71].
Этим «верным» для Бенкендорфа был Ф. В. Булгарин[72], который и подготовил отзыв о пушкинской трагедии для Николая I.
И как бы ни был царь «очарован» упомянутым письмом Пушкина, его отзыв о трагедии не принес радости ее автору. Высочайший отзыв о трагедии Бенкендорф сообщает Пушкину в письме от 14 декабря 1826 года. Вместе с рядом пометок в тексте трагедии ему было предложено переделать ее в «историческую повесть или роман, наподобие Валтера Скота» (13, 313).
В ответном письме от 3 января 1827 года Пушкин выражает формальное согласие с критикой высочайшего читателя, но по сути ответ его тверд и непреклонен: «Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное» (13, 317).
А в письме от 23 декабря 1826 года Бенкендорф сообщает Пушкину мнение царя о его записке «О народном воспитании», где главной является следующая сентенция Николая I: считать «просвещение и гений… исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия» (13, 314).
Этому письму Бенкендорфа предшествовало его донесение царю о пушкинской записке: «…он (Пушкин. – В. Е.) мне только что прислал свои заметки на общественное воспитание, которые при сем прилагаю. Заметки человека, возвращающегося к здравому смыслу»[73].
Бенкендорфу понравилось отсутствие радикализма в пушкинском сочинении, но царь, прочитав его, оказался проницательнее своего верного служаки…
Для Пушкина критический отзыв царя не был неожиданностью, но он брался за написание этой записки не для того, чтобы снискать высочайшее одобрение. В разговоре с А. Н. Вульфом[74] в 1827 году он скажет: «Мне легко было написать то, чего хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтобы сделать добро»[75]. Здесь ощутим тот же принцип общения Пушкина с царем, как и в «Стансах».
Таким образом, с самого начала отношения с Николаем I отнюдь не безоблачны, и Пушкину приходится лавировать в определившемся для него коридоре возможностей между опасностью навлечь высочайшее неудовольствие и невозможностью поступиться своими убеждениями.
При этом поэт находится под постоянным надзором агентов Бенкендорфа, о чем свидетельствует следующее его донесение царю: «Пушкин автор в Москве и всюду говорит о Вашем Императорском Величестве с благодарностью и глубочайшей преданностью; за ним все-таки следят внимательно»[76].
Пушкинское простодушие явно контрастирует с глубоко продуманным и по-прежнему недоверчивым отношением к нему при дворе. Так же, как Пушкин намерен при возможности влиять на царя в сторону либерализации его позиций («делать добро»), царь и Бенкендорф надеются использовать гений поэта в своих целях (направлять его), исходя из своего понимания государственных интересов. Это четко сформулировано в следующем донесении Бенкендорфа царю: «Отец поэта Пушкина здесь[77]; его сын приедет сюда на днях[78]. В день моего отъезда[79] из Петербурга этот последний, после свиданья со мной, говорил в Английском клубе с восторгом о Вашем Величестве и заставлял лиц, обедающих с ним, пить здоровье Вашего Величества. Он все-таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно»[80].
В заключительной фразе – квинтэссенция всегдашнего в России исключительно прагматичного отношения власти к художнику: сам он из себя ничего для них не представляет, но его творчество может быть полезно, если удастся повернуть его талант в сторону государственных, в понимании власти, интересов.
Между тем продолжается еще дело о распространении стихов «На 14 декабря» (не пропущенные цензурой в 1825 году строки из стихотворения «Андрей Шенье»), начавшееся одновременно с вызовом Пушкина в Москву Николаем I.
13 января 1827 года московский обер-полицмейстер поручает привлечь к следствию самого поэта, чтобы получить его личные разъяснения по поводу «возмутительных» стихов. 27 января такие разъяснения в письменном виде были от Пушкина получены[81]. Этого оказалось недостаточно, и 29 июня того же года Пушкиным были вновь даны в письменном виде разъяснения, что речь в этих стихах идет о Французской революции и они никоим образом не связаны с восстанием декабристов[82]. И, наконец, 24 ноября того же года Пушкин письменно свидетельствует, что отрывок из «Андрея Шенье» стал известен публике, потому что все стихотворение ходило по рукам еще до представления стихотворения в цензуру[83].
На этом дело было прекращено.
15 октября 1827 года Пушкин сделал запись у себя в дневнике о случайной встрече с Кюхельбекером. Накануне, 14 октября, на станции Залазы Псковской губернии, где он менял лошадей по дороге из Михайловского в Петербург, внимание Пушкина привлек один из арестантов, предположительно поляк, которых тоже везли через Залазы, но в обратном направлении. Арестант стоял, «опершись у колонны». «Увидев меня, – записал Пушкин в дневнике, – он с живостию на меня взглянул. Я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга – и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством – я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Я поехал в свою сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из Шлиссельбурга, – но куда же» (12, 307).
Сохранился рапорт фельдъегеря, руководившего перевозкой арестованных: «Господину дежурному генералу Главного штаба Его Императорского Величества генерал-адъютанту и кавалеру Потапову от фельдъегеря Подгорного.
РАПОРТ
Отправлен я был сего месяца 12-го числа в гор. Динабург с государственными преступниками, и на пути, приехав на станцию Залазы, вдруг бросился к преступнику Кюхельбекеру ехавший из Новоржева в С.-Петербург некто г. Пушкин и начал после поцелуев с ним разговаривать. Я, видя сие, наипоспешнее отправил как первого, так и тех двух за полверсты от станции, дабы не дать им разговаривать, а сам остался для написания подорожной и заплаты прогонов.
Но г. Пушкин просил меня дать Кюхельбекеру денег, я в сем ему отказал. Тогда он, г. Пушкин, кричал и, угрожая мне, говорил, что по прибытии в С.-Петербург в ту же минуту доложу Его Императорскому Величеству, как за недопущение распроститься с другом, так и дать ему на дорогу денег, сверх того не премину также сказать и генерал-адъютанту Бенкендорфу. Сам же г. Пушкин между угрозами объявил мне, что он посажен был в крепость и потом выпущен, почему я еще более препятствовал иметь ему сношение с арестантом, а преступник Кюхельбекер мне сказал: это тот Пушкин, который сочиняет.
28 октября 1827 года»[84].
Из этого рапорта, как и из других документов, которых мы коснемся позже, видно, что Пушкин в особых ситуациях рассчитывает на помощь царя и Бенкендорфа, что он ощущает свою приближенность ко двору.