Хохлов был уверен, что эти-то уж точно сохранят любовь навсегда, именно такую, как в кино, и этот царицынский парк словно являлся гарантией того, что все будет хорошо.
Жизнь началась, и продолжалась, и продолжается до сих пор, только все изменилось так же непоправимо и однозначно, как непоправимо и однозначно было то, что юность больше никогда не вернется.
Надежды не оправдались. Лавровский подвел, и царицынский парк подвел тоже.
Грянула революция, девяносто первый год пришел и смел все, что было до него, а щенят, только что окончивших институты, таких, как Хохлов, Лавровский, Кузя и Димон Пилюгин, четвертый из их студенческой компании, и вовсе не пощадил. Они кинулись врассыпную, продолжая твердить друг другу, что их дружба навсегда, что «уходит бригантина от причала», что «не стоит прогибаться под изменчивый мир», что они сильнее, и они смогут.
Ну, и на самом деле, по большому-то счету, смогли – никто из них не умер, не погиб в девяносто третьем у Белого дома, хотя все туда бегали и изо всех сил лезли на рожон, не спился, не стал законченным наркоманом или бандитом. Все потихоньку гребут и выгребают против течения, может, кроме Кузи, который всегда жил только в соответствии со своими законами, единственными, которые почитал «разумными»!
Лавровскому оказалось труднее всех, потому что он был художественно одарен, а такой дар не нужен «в эпоху перемен», как все привыкли называть то смутное время, в котором жили.
После института он некоторое время побыл военным инженером, но натура художника бунтовала против ограничений, когда все по уставу, да и армия начала разваливаться так стремительно, что никто не успевал подбирать куски и латать дыры.
Из армии пришлось уйти, и наступили тяжелые и голодные времена. Лавровский пошел было торговать на биржу – тогда все ходили на биржу и чем-то там торговали, – но немного опоздал. К тому времени, когда он влился в армию торговцев воздухом, все сливки уже были сняты, поделены и частично проедены и вложены в малиновые пиджаки и пригнанные из Германии «мерины», вошедшие в моду. Что-то он заработал, конечно, и пиджак себе завел, не малиновый, но зато в полоску, и машину купил, и научился кататься на горных лыжах, и поехал на курорт.
Света осталась в Москве – Владик был еще мал, с кем его оставишь?..
Там, на курорте, Лавровский познакомился с разными отчаянными парнями и длинноволосыми девушками, каких никогда не видел раньше… в прежней жизни.
Девушки водили машины, катались на лыжах, курили длинные коричневые пахитоски со странным английским словом на пачке – на отечественный манер оно звучало, как «море». С этим самым «морем» в зубах, шикарные, как картинки из иностранных журналов, с кольцами в ушах и блестками на веках и щеках, они сидели на открытых верандах высокогорных отелей, пили коньяк, хохотали и встряхивали волосами, и в их хохоте и встряхивании было нечто недоступное, порочное и очень притягательное. Лавровского они будоражили, как подростков будоражат эстрадные звезды, отделенные от внешнего мира прочным, словно алмаз, стеклом телевизионного экрана. Он стал плохо спать, просыпался в испарине, был разбит, раздавлен и катался из рук вон плохо.
– Митька, – сказал он однажды Хохлову, который тоже тогда потащился с ним на курорт, – ты понимаешь, Митька?!
– Нет, – ответил прозаический Хохлов, который на прекрасных одалисок не обращал никакого внимания и только и делал, что катался, и все время – по черным и красным трассам.
– Как же так, Митька!.. Нам ведь уже скоро по двадцать семь стукнет, а мы не видели никакой жизни! Никакой, ты пойми!.. – В глазах у Лавровского была тоска, настоянная на местном французском коньяке и русском комплексе собственной неполноценности.
– Какой жизни мы не видели?..
– Ты пойми, Митька, – продолжал убиваться Лавровский, – нам даже нечего предложить, чтобы хоть одна из них нас оценила!
Тут как раз «одна из них» проходила мимо, и белоснежный лыжный костюм, какого невозможно было достать в Москве, сиял на солнце, и темные очки сияли, и волосы летели по ветру, и лыжи за ней нес какой-то верный паж, писаный рекламный красавец, и тревожный запах ее духов будоражил ноздри и мозг, раздражал, соблазнял.
– Кто нас должен оценить? – осведомился Хохлов, который прикидывал – съехать еще раз или переключиться на горячий грог и глинтвейн. – Вот эти, что ли?
И он непочтительно, щетинистым русопятым подбородком указал на нее, ту, что не просто проходила мимо, ту, что нес по волнам волшебный и волнующий ветер другой, прекрасной и необыкновенной жизни.
– На них известно как производить впечатление, – продолжал приземленный Хохлов, нагнулся и стал расстегивать крепления. – И вполне известно, что им можно предложить! «Зеленых» побольше, желательно несколько кило, и твое дело в шляпе! Некоторое время можно не беспокоиться: пока «зеленые» не пойдут на убыль, ты будешь производить на нее самое светлое впечатление, как дедушка Ленин на молодых коммунистов. А что? Ты хочешь попробовать?
Лавровский ничему не поверил – ни подбородку, презрительно выпяченному в сторону волшебницы, ни гадким словам. Не поверил, и все тут.
Он стал их рисовать, этих красавиц, словно сошедших или нет, вспорхнувших со страниц залетных американских журналов, которые в пору их молодости попадали в триста четырнадцатую физическую аудиторию. Их в то время под полой приносил кто-то из студентов, у которого друг был сыном торгпреда или подруга дочкой дипкурьера, что-то в этом роде.
Лавровский рисовал их день за днем, осунулся и пожелтел, но снискал к себе внимание со стороны одной из них. Она скучала без своего миллионщика, и Лавровский, эдакий Чайльд Гарольд, привлек ее непостоянный и капризный интерес.
Грянул роман.
Да еще как грянул!.. Горные вершины содрогнулись, лавины покатились и накрыли долины, солнце повернуло вспять и вместо того, чтобы падать за горы, стало падать вверх, вверх, все время вверх!..
Света в ее джинсиках, с прической «под Мирей Матье», большеглазая, любившая песенку про бригантину, что поднимает паруса, была забыта начисто. Забыт был также маленький Владик, и все их заботы стали казаться мелкими и пустяковыми, мещанскими и глупыми по сравнению с той любовью, которая накрыла мужа и отца.
Какие там мечты о квартире, пусть однокомнатной, но зато своей!.. Какая, к черту, разница, что именно сказал на совещании Петрунько и что ему ответила на это язва Панкратова!.. Что ему, Лавровскому, может быть за дело до вредной директрисы детского сада, которая вымогала взятку, и непременно портьерами для актового зала!
Всепоглощающая вселенская вертеровская страсть продолжалась дней пять – вот как много!
Занудный Хохлов прогнозировал окончание романа через три дня и просчитался.
Лавровский ничего не замечал. Целые дни он проводил в постели, нежа и лаская свою волшебную возлюбленную. Он все пел ей колыбельные песенки, укачивал на руках, баюкал и прижимал к сердцу, которое все время нестерпимо болело – от любви.
Потом ей на мобильный телефон позвонил ее миллионщик, она в два часа собралась и уехала – как и не было ее!..
Лавровский, оглушенный свалившейся на него бедой, даже толком не понял, что произошло.
Он растерянно усаживал ее в такси и заглядывал в глаза, жалобно, как собака, которую собираются топить, и она, собака, понимает, что вот эта рука, вот эта самая, обожаемая, знакомо пахнущая, единственная в мире рука, самая верная и сильная, самая необходимая на свете, сейчас убьет ее. Понимает, но ничего не может поделать, потому что любовь сильнее инстинкта самосохранения – утонуть можно, а убежать нельзя – куда побежишь, когда жизнь есть только вблизи этой руки, а все остальное мученическая мука!..
– Димасик, – деловито сказала его волшебница, счастье и смысл его жизни. – Ты, смотри, в Москве не вздумай меня искать или, боже тебя сохрани, звонить! Ты же у нас мальчик… того… романтический. Вовасик тебя тогда убьет, и все, понимаешь? Понимаешь, Димасик?
Лавровский тупо кивнул.
– Ну вот, ну вот и умница, – прощебетала чертовница. – Ты же хороший мальчик, да? Все мальчики любят своих девочек, да? Но когда приходит время, они своим девочкам не мешают, не ищут их, не пристают… Димась, а ты телефончик мой знаешь?
– Нет, – сказал Лавровский. – Откуда? Ты же мне его не давала.
– И не надо, и правильно, что не дала. – Она уже уселась в машину, расправила складки диковинной белой шубки, подняла на лоб очки и пробормотала себе под нос: – Да ладно, не беда, прилечу в Москву, поменяю, в первый раз, что ли!..
Потом повернулась к распахнутой двери, у которой на пыточном огне горел несчастный Лавровский, и почмокала губами в воздухе, посылая поцелуй:
– Димасик, пока! Я тебя очень люблю.
Потянула дверь, прихлопнула, и такси тронулось, увозя ее в сиянии зимнего дня, в сверкании снегов, в шуршании лыж и веселом гомоне незнакомых языков.
– Укатила краля-то? – спросил подошедший прозаичный, как двугривенный, Хохлов. – Ну, поздравляю тебя!
– А? – переспросил Лавровский. В голове у него шумело, и видел он плохо.
– Поздравляю тебя, Шарик, – громко сказал Хохлов, – ты балбес! Ну? Пошли, что ли?
И он увел несчастного в ресторан, и оставшиеся три дня они безостановочно пили водку, коньяк, шнапс и граппу, и потом Хохлов еще заплатил астрономическую сумму за тот коньяк, который «Димасик» и его волшебница пили в номере, и это было так ужасно, так отвратительно, так гадко, что Лавровский решил было покончить с собой, но не покончил.
А как же Светка с Владиком?! Что они станут делать, если он покончит с собой?! Как они будут жить, они же неприспособленные! Владик малыш, а Светка любит песню про бригантину, носит свитера с высоким горлом и искренне считает, что делает полезное дело в том самом НИИ, где с понедельника по пятницу рисует на кульмане линии!..
Разве же оставишь их, таких… слабых и беззащитных?!
И Лавровский не покончил с собой. Вернувшись, он пожил у Хохлова еще с недельку, отговариваясь тем, что отпуск себе продлил потому что там, на курорте, сильно простудился.
– Ты осторожнее, Дим, – кричала в трубку Света, не подозревая о том, что муж сидит на хохловском диване, – смотри не доводи дело до пневмонии! А Хохлов? Он улетел?
Лавровский соглашался, что улетел.
– И бросил тебя одного? – ужасалась Света. – С температурой?!
Годы шли, грянул и прошел еще один роман, на этот раз с какой-то биржевой маклершей, Лавровский все еще торговал на бирже воздухом. Потом и маклерша куда-то делась, а у Светы родился второй ребенок, и опять началось все сначала – мечты о квартире, пусть и двухкомнатной, но зато своей, в ванной запах пеленок и детского мыла, бутылочки в холодильнике, соски в турке, для стерильности прикрытые марлицей, фруктовое пюре абсолютно поносного цвета и в выходные походы за подгузниками.
Лавровский все пытался рисовать – теперь уже своих детей, – все мечтал, что станет художником, настоящим, востребованным, таким, что британская королева именно ему закажет свой портрет в годовщину коронации. Какое-то время он еще поработал на бирже, потом перешел в рекламное агентство и даже нарисовал там один плакат, который разместили на Кольцевой автодороге. На плакате была изображена красавица, чем-то напоминавшая ту самую первую волшебницу, что потрясла его воображение когда-то давным-давно. Красавица держала на рушнике каравай, который, если присмотреться, оказывался не караваем, а машиной, а рушник – автомобильной дорогой. Поперек красавицыного живота шла надпись «Столько-то лет дорожной отрасли».
Потом выяснилось, что одно дело рисовать «под настроение» и совершенно другое – рисовать «под заказ», и тут уж выбирать решительно не приходится, что приказали, то и рисуй. Красавицу так красавицу, йогурт так йогурт, фен для волос, значит, фен. А может, кастрюлю или журнал «Бухучет», какая разница!..
Лавровский маялся, рисовал плохо и из-под палки, мечтал о свободе и вольном ветре, о дальних странствиях, горных вершинах, грозе над океаном и понимал, что такую свободу, о которой он мечтает, могут дать только деньги, очень много денег, целые кучи, и желательно – долларов, а добывать их он не умел.
К тому времени Хохлов со своей фирмой окреп и встал на ноги настолько, что завел собственный офис и нескольких сотрудников, поэтому, когда у Лавровского кончились силы рисовать йогурты и журнал «Бухучет», Митя взял Диму на работу. Позабытая всеми бабушка неожиданно умерла и оставила Лавровскому в наследство квартиру в Москве, крошечную и очень неудобную, в старом доме, нависшем над Третьим транспортным кольцом, по которому день и ночь шли машины. Квартиру продали, приложили скудные сбережения и купили жилье в наукограде, где когда-то учились в институте. По московским меркам квартира была дешева и прилична – три комнаты в «хрущевском» доме, спальня, гостиная и детская, вот как!.. И главное, своя, своя!..
И стало понятно, что это… все. Больше ничего не будет, и ждать особенно нечего.
Жизнь удалась.
Поэтому Хохлов, который был гораздо менее талантлив и гораздо более занят, чем Лавровский, очень ему сочувствовал и отлично понимал, почему тот морозной декабрьской ночью тащится его провожать.
Ну и пусть провожает, ничего в этом такого нет!..
Вдвоем они собрали мусорные мешки, некоторое время потолкались в теснотище крохотной прихожей и вывалились на лестницу. Они не разговаривали друг с другом и заговорили, только когда вышли из подъезда, удалились на порядочное расстояние, и Хохлов закурил.
– Позвонить мне надо, – сказал Лавровский виновато. – Ты понял, да?
– Да чего тут непонятного!
– А ты… ночевать хотел, Мить?
– Да ладно!
– Ну и оставался бы! Чего ты ушел-то?!
– Да что я буду вам мешать!
– Ничего ты не мешаешь!
– Я знаю.
Лавровский приостановился, доставая из нагрудного кармана телефон.
– Ты не поверишь, – сказал он, высвободив мобильник и нежно прижав его к груди. – Живу, как шпион! Все время помню, что звонок нужно стереть, что SMS-ки тоже надо стереть, компьютер не забыть проверить, чтобы там все… ну, нормально все было! Прямо как собака сторожевая!
Хохлов пожал плечами.
– Хорошо тебе, ты не женатый, – продолжал Лавровский, внимательно следя за лицом друга. Ему хотелось, чтобы его не только не осуждали, но еще и поддерживали. Без поддержки он никак не мог, ну никак!..
– Да, хорошо, – согласился Хохлов и в сто сорок пятый раз за вечер сказал себе, что никогда не женится.
В первый раз он сказал себе это, когда приехал домой и застал у себя в квартире Галчонка и ее маму Тамару Германовну.
– Нет, Мить, ну скажи, как жить?! Ну, как, ей-богу, жить, а? Светка страдает, что денег мало, дети дерутся, я на работе все время! Ну, как тут не…
– Не трахнуть кого-нибудь? – подхватил Хохлов. – Ясное дело, с ума сойдешь не трахнувши!..
– Зря ты так, Митька!
– А чего ты ко мне лезешь?! Чего ты стонешь? Нравится так, ну и живи, как тебе нравится!
Хохлов приостановился, зажал сигарету в зубах и на манер заботливой мамаши поправил на Лавровском клетчатый шарфик. Вторая рука у него была занята мусорным пакетом.
– Давай продолжай, Дима! Все у тебя отлично! А SMS-ку стереть много ума не надо!
– Ты чего, Хохлов? Чего напал-то на меня?!
– А ты вспомни, как на Светке женился! Как ты ее на руках носил, портреты рисовал и обещания обещал!
– Да когда это было?! И что тут такого-то?! Все так живут, и ничего!
– Все пусть живут как хотят, – выговорил Хохлов, как в лицо плюнул, – а ты мой друг! И я этих ваших… финтифлюшек не понимаю! Не понимаю, и все тут!
– Да должна же у меня быть в жизни хоть какая-то радость?! Должна или нет?! Или я только вкалывать обязан и все в дом тащить?!
– Должна, – сказал Хохлов и поставил на снег мусорный мешок. – И если твоя радость только в том и состоит, чтобы налево бегать, плохой ты мужик, Дима. Друг, может, и хороший, а мужик плохой. Ну, надоело тебе все, так разведись ты с ней!..
– Разведись! Легко сказать! А дети? А квартира?
– На квартиру плевать, заработаешь, ты же мужик! Детей поделите, будешь деньги давать и с пятницы по воскресенье к себе их забирать!
– Да сколько на это денег нужно!..
Хохлов вдруг словно увидел себя со стороны.
Вот стоят они, оба-два, посреди пустынного заснеженного двора, где дремлют уставшие за день машины, и свет единственного фонаря голубыми полосами ложится на снег, а за полосами темнота и глухомань, как будто там, за границей жидкого света, сразу начинаются тайга и бурелом. Вот стоят они, оба-два, курят и базарят о вечном, ни с того ни с сего базарят, просто так, потому что вожжа под хвост попала и настроение дурацкое, потому что вечер сегодня такой, и они обижаются друг на друга всерьез и в эту минуту всерьез уверены, что эти их дурацкие разговоры могут что-то изменить, улучшить, повернуть в другую сторону!.. Да разве можно хоть что-то изменить?!.
Лавровский все еще продолжал бормотать что-то оправдательное, такое, что, по его мнению, могло бы убедить Хохлова, будто живет он правильно и «должна же у него быть в жизни радость», и Хохлову стало его жалко и стыдно за себя и за свой морализаторский тон.
В конце концов, что он сам знает о жизни?! Ничего. Ровным счетом ничего. Ну, знает, как деньги заработать, да и то так, в известных пределах, а больше… что же?..
– Дим, ты меня того, – перебил он маявшегося Лавровского, кинул в снег сигарету и наступил на нее. Огонек потух. – Ты меня извини, вот чего. Понесло меня тебя учить, а это все… ерунда.
– Да, но ты меня… не осуждаешь?
– Да кто я такой, чтобы тебя осуждать?!
– Значит, все-таки осуждаешь?
Тут Хохлов опять обозлился, хотя только что решил было проявить христианскую терпимость.
– Да какая тебе разница, осуждаю, не осуждаю?! Ты живи, как тебе надо, а я-то при чем?!
Он обошел свою машину, слегка присыпанную снегом, размахнулся и метнул мешок в мусорный контейнер, как в баскетбольную корзину. Зачем-то отряхнул перчатки, похлопав в ладоши, и полез в машину.
Лавровский метать не стал, подошел поближе и опустил пакеты культурно.
– Ну, бывай, Дим! – Промерзшее сиденье через джинсы обожгло хохловский зад, можно сказать, насквозь пронзило!
И кто это любит русскую зиму, мать ее так и эдак?! Кто это ждет не дождется первого снега, первого морозца, зимних забав, катания на санях и тройках?! В машину сесть невозможно, ибо процедура эта все время напоминает душераздирающую сцену замерзания во льдах из кинофильма «Красная палатка». Ехать тоже почти невозможно, ибо купленные за бешеные деньги иностранные «реактивы» превращают дорогу в потоки жидкой и скользкой грязи, которая летит в стекла и виснет пудовыми наростами на бамперах. Ходить тоже никак нельзя, потому что Москва, как всем известно, порт пяти морей, еще по совместительству является розой всех ветров, и сырой, промозглый, подлый ветер пробирает до коренных зубов, которые тут же начинают стучать так, что из них выпадают все пломбы. Да и скользко ужасно, как же ходить-то?.. «Реактивы» летят на куртки и ботинки, и ничем их потом не возьмешь, ни стиркой, ни химчисткой, под ногами лед, с крыш течет, в лицо ветер, в транспорте давка гораздо плотнее летней, потому что из-за толстенных зимних одежд люди сильно прибавляют в объеме. Вот уж зимушка-зима, белая береза под моим окном, кто тут у нас последний в очереди на зимние забавы и катания на тройках?!
– Мить, если Светка будет спрашивать, так ты ей скажи, что я… с тобой заговорился, ну и… не сразу домой вернулся.
– Ладно.
– Мить, и если чего узнаешь про Кузю, сообщи мне! Меня Светка поедом съест, если у него деньги заведутся, а у нас нет!..
– Ладно.
– И если…
– Все, я поехал, – объявил Хохлов. – Бывай. И на работу завтра не опаздывай, понял?
– Иди ты на фиг.
Хохлов захлопнул дверцу и потихонечку тронул машину.
В заледеневшем зеркале заднего вида маячил силуэт Лавровского с трубкой, прижатой к уху. Уж дозвонился, наверно. Щебечет.
Хохлов вырулил на пустынную улицу, под тот же самый школьный фонарь, и некоторое время постоял в раздумье, куда повернуть. Направо поедешь – к дому и Галчонку приедешь; налево поедешь – к Родионовне попадешь.
Что лучше? Галчонок в страданиях или Родионовна с Кузей в любви?
А-а, наплевать на все!.. И он решительно повернул налево, в сторону центральной площади их крохотного городишки, который долго боролся за почетное звание «Наукоград», получил его, и по этому поводу на площади поставили несколько круглых фонарей, долженствующих придать новоиспеченному «наукограду» весьма европейский и даже щегольской вид.
Некоторое время местные подростки сидели под фонарями на корточках, курили и шикарно матерились, девчонки сладко и обморочно повизгивали, а потом фонари им надоели, и они их побили. Остался единственный, рядом с памятником.
В советские времена «наукоград» отличался известным фрондерством, как все такого рода городишки, где были собраны научные институты и высокотехнологичные предприятия. В Дом культуры наезжали опальный музыкант Ростропович, опальный художник Глазунов и опальный певец Высоцкий. Позднее были замечены Макаревич и Гребенщиков и еще группа «Крематорий» на заднем плане. Из-за фрондерства ученых памятника Ленину на центральной площади не было, а возвышался памятник Циолковскому. Калужский мыслитель на постаменте был представлен исполином в сюртуке и каменных ботинках не по росту. К ботинкам скульптор приделал миниатюрную космическую ракету, какими их рисуют в детском саду ко Дню космонавтики, и казалось, что исполин собирается раздавить ракету, как мелкую букашку. Студенты Института общей и прикладной физики, где учились Хохлов и его компания, соблюдая традиции, в день выпускных экзаменов лезли на постамент и водружали на голову исполинского Константина Эдуардовича бумажный цилиндр. Милиция, тоже соблюдая традиции, делала вид, что пытается всех хулиганов переловить и посадить в «обезьянник», и хулиганы натурально боялись и прятались в ближайших подворотнях.
Целая жизнь прошла с тех пор, как Димон Пилюгин, стоя на плечах у Хохлова, пытался дотянуться до головы Циолковского, и Кузя снизу тревожно гудел, что их сейчас всех заметут и нервически оглядывался по сторонам, а Лавровский стоял на атасе на повороте с улицы Маяковского, потому что всем доподлинно было известно, что менты приедут именно с той стороны. Наверное, лет через пять Хохлов, проезжая по площади Циолковского, вдруг сообразил, что на улице Маяковского одностороннее движение, и менты должны были нагрянуть ровно с противоположной стороны, как тогда и нагрянули!..
Арина жила в старом сталинском доме, выходящем окнами в аккурат на макушку памятника, и Хохлов, когда помогал ей зубрить билеты по химии, видел в окошке, как голуби удобно устраиваются на голове Циолковского и производят на ней всякие непотребства.
«Плохо быть памятником, – рассеянно думал он тогда, толкуя Арине про валентности и моли, – каждый голубь может на тебя…»
Тут Хохлов засмеялся, въехал в арку, задрал голову и посмотрел на окна. Свет горел, значит, она еще не спит. Ну и отлично, а на Кузю плевать.
Хохлов сильно замерз, и есть ему хотелось, и он даже пританцовывал от нетерпения, когда женский голос, показавшийся очень далеким, тревожно спросил за дверью:
– Кто?
– Ариш, это я, Хохлов. Открывай давай!
Загремели замки, лязгнули засовы, зазвенели ключи – а что вы думаете?! Приходится запираться, мало ли случаев известно, когда…
Дверь приоткрылась на цепочку, и в проеме показался блестящий глаз.
– Ты чего? – спросил Хохлов грубо. – Открывай! Своих не узнаешь?!
Не иначе у нее Кузя. У нее Кузя, и они оба голые!..
Дверь закрылась и через секунду распахнулась вновь.
– Митя?!
– Вася, – вновь отрекомендовался Хохлов и протиснулся мимо нее в квартиру. – Слушай, Родионовна, у тебя есть еда? И питье? А лучше и то и другое вместе? – Он снял ботинки и во второй раз за вечер стал шарить в чужой прихожей в поисках тапочек. – Ну хоть что-нибудь у тебя есть?
– Котлеты есть, – призналась Родионовна. – Картошка жареная. Будешь?
– Все буду, только быстро и очень много.
Она вдруг повеселела, как будто он сказал ей комплимент.
– На ночь есть вредно. – Она подсунула ему тапки и подтолкнула в спину в сторону ванной. – Руки мой и приходи.
– Что я, маленький, что ли, – для порядка возмутился Хохлов, – зачем я руки должен мыть?!
В крохотной ванной было тепло и пахло то ли шампунем, то ли еще чем-то, очень женским и всегда немного волнующим. Глядя на себя в зеркало, Хохлов вымыл красные от мороза руки крохотным кусочком прозрачного глицеринового мыла с какими-то цветами внутри, понюхал мокрую ладонь – пахло тоже цветами, – старательно вытер, потом пригладил сбоку волосы, которые странно торчали, и еще посмотрел на себя в профиль, сильно втянув живот.
Вот так, со втянутым животом, он себе, пожалуй, даже нравится. Пожалуй, так он вполне может произвести впечатление. И очень даже положительное впечатление он может произвести на кого-нибудь. Только вот на кого? Никого, кроме Арины Родионовны, поблизости не наблюдалось.
Он вышел из ванной и некоторое время еще помнил о том, что должен втягивать живот, чтобы произвести это самое впечатление, но увидел картошку с мясом – и позабыл.
Картошка была горячая и дымилась, котлеты шкварчали на сковородке, дух шел упоительный. Хохлов сел за стол, взял кусок хлеба, посолил его и затолкал в рот.
– Я же тебе кладу уже!
– Не могу, – сказал Хохлов с набитым ртом. – Сейчас умру от голода.
Она поставила перед ним громадную тарелку, полную еды, и сбоку еще примостила два огурчика, крепеньких, солененьких, и еще посыпала гору какой-то травкой, от чего запах стал совсем уж невозможный, и Хохлов схватил вилку и стал есть, и глаза у него сделались бессмысленные.
– Где это ты так оголодал?
– Целый день не ел.
– Что так? Поел бы.
– Некогда было. Слушай, Ариш, а выпить есть?
Она удивилась. Хохлов никогда не ездил за рулем, подвыпив. Такое у него было железное правило.
– А как ты поедешь?
– Я не поеду. – Он дожевал огурец и схватил второй. – Пустите переночевать, хозяйка! Сами мы не местные, нас в поезде ограбили, вот справка…
– Мить, ты что? С Галей поссорился?
– Какие все, черт возьми, проницательные! – сказал Хохлов вполне добродушно. Он всегда становился добродушным во время и особенно после ужина. Добродушным и сонным. – Ну, поссорился, и что?!
Арина присела напротив и посмотрела на него.
– Я тоже с Кузей поссорилась, – объявила она. – Представляешь?
Хохлов ел котлету и невнятно промычал, что представляет. Хотя ничего такого представлять ему решительно не хотелось. Но Арина ждала вопроса, и он его задал:
– Выпить есть?
Это был явно не тот вопрос, но про Кузю Хохлов не хотел слушать даже после котлеты.
– Того, что ты пьешь, у меня все равно нет.
– «Это», то есть что?
– Виски.
– А что есть?
Она засмеялась.
– Водка есть. Дать?
– Давай.
Она вытащила из холодильника бутылку, а из буфета крохотную затейливо-хрустальную рюмочку на высокой ножке и водрузила перед Хохловым.
Он покосился на рюмочку:
– Ари-иш, отсюда пить нельзя. Только нюхать можно. Рюмка на три понюшки, как раз хватит.
– А чего же тебе дать?
Хохлов подумал.
– Ну, стакан дай, что ли!
Она убрала рюмочку, достала стакан и сказала, что ему нужно записаться в клуб анонимных алкоголиков. Он пообещал, что непременно запишется, налил себе холодной водки, тяпнул и посидел с блаженным видом, как буддийский монах, почувствовавший первые признаки надвигающейся нирваны.
Потом он быстренько все доел и еще хлебной коркой подчистил тарелку, корку тоже съел, с сожалением посмотрел на початую бутылку и аккуратно поставил посуду в раковину. Он бы еще выпил, но Арина же сейчас станет нудить, чтоб не пил, что пить, как и есть, вредно, и вообще, она заметила: в последнее время он стал больше выпивать, и это ужасно, потому что проблема алкоголизма в нашей стране…
– Кофе будешь?
Хохлов чувствовал, что сейчас уснет, дайте только дойти до дивана, и кофе ему не очень хотелось, но немедленно заснуть было неприлично, а Хохлов старался соблюдать правила хорошего тона. Или думал, что старается.
– Давай кофе.
Она насыпала из банки в огромную кружку довольно много, полезла в холодильник и вытащила сгущенку. Еще со времен Института общей и прикладной физики он очень любил растворимый кофе со сгущенным молоком.
– Откроешь, Мить?
Старым-престарым консервным ножом с подгоревшей деревянной ручкой он открыл банку, пальцем снял тягучую сладость с обратной стороны крышки и засунул палец в рот.
Почему-то с Галчонком никогда не получалось вот так просто взять да и сунуть палец в сгущенку. Все время возникали препятствия. Она была убеждена, что это некрасиво, и молоко скиснет, и вообще негигиенично. Все это было совершенно правильно и грустно оттого, что иногда очень хотелось есть сгущенку именно так – пальцем.
Он хлебнул кофе, зажмурился от счастья, вытащил сигареты и спросил великодушно:
– Ну, и что там у тебя с Кузей? Когда он решил тебя… осупружить?
– Что это за слово?
Хохлов пожал плечами. Кузя не мог никого взять «замуж». Из этого следовало, что он должен выступить в роли мужа, а сие, по мнению Хохлова, было решительно невозможно.
Арина Родина, по прозвищу Родионовна, пристроилась напротив и тоже налила себе кофе.
– Вчера, Мить. Он пришел в гости и… сделал мне предложение. – Она глотнула кофе и посмотрела мимо Хохлова, в угол. – Сказал, что мы давно знакомы, что нам все друг про друга известно, одному ему надоело, и он хочет, чтобы мы…
– Ему не одному надоело, а в общежитии надоело! – сказал Хохлов неприятным голосом. – Он сколько лет в общежитии-то проживает? Оно, знаешь, кому угодно надоест!..
– Мить, чего ты злишься? Он же твой друг!
– И ты мой друг. И он мой друг. И что из этого?
Она помолчала.
– Ну и не буду ничего тебе рассказывать, раз ты так… реагируешь.
– Ну и не надо, – согласился Хохлов, и они замолчали.
Арина болтала ложкой в кружке с кофе. Хохлов сердито пил и фыркал.
Дмитрий Кузмин по прозвищу Кузя и в самом деле был давний друг, такой же давний, как и Лавровский с Пилюгиным. Получилось так, что на первом курсе все четверо оказались в одной группе, и им пришлось придумывать себе имена и клички, потому что всех четверых угораздило именоваться Дмитриями. Дмитрий Хохлов, Дмитрий Лавровский, Дмитрий Пилюгин и Дмитрий Кузмин.
Хохлов стал Митей, Лавровский остался Димой, Пилюгина переименовали в Димона, а Кузмина невозможно было называть иначе, чем Кузя. Из всей четверки он был самый выдающийся, самый многообещающий – и хуже всех приспособленный к жизни.
Он писал контрольные так, что профессор Авербах, заведующий кафедрой теоретической физики, чуть не плакал, вручая ему вариант, где, помимо жирной, четкой, улыбающейся пятерки, было еще приписано «brilliant!!!», именно так, с тремя восклицательными знаками.