Моим родителям Арнульфу и Еве Мозер
У этой болезни много имен. Она известна как чахотка, туберкулез, фтизис, «белая чума», «бледная немочь»[1]. На протяжении многих веков она тяготела над людьми, как проклятие, отнимала силы, принуждала вести с ней бесконечную борьбу, искать способы существовать под ее ярмом – и пытаться постичь ее смысл. Это болезнь со множеством толкований, представлений и метафор. Пораженных этим недугом временами почти обожествляли, позже стали презирать, а в конце концов – даже преследовать.
Вплоть до 50‐х годов XX века чахотка была неизлечима, такой диагноз звучал почти как смертный приговор, и только после Второй мировой войны, с открытием лекарства, болезнь стала понемногу отступать и перестала наводить повсеместный ужас.
Зачем же писать о чахотке, болезни, которую, хотя и не удалось окончательно искоренить, принято воспринимать как недуг ушедших эпох? К чему вообще размышлять о болезни?
Болеть не хочет никто. А между тем болезнь – основополагающий опыт жизни. Человек – существо телесное, уязвимое, несовершенное, «рожденное, чтобы в итоге умереть», как писал в позднем Средневековье врач, мистик и философ Парацельс[2].
Здоровье – это состояние, на которое мы не обращаем внимания и воспринимаем как норму. Гейдельбергский философ Ганс-Георг Гадамер описывал здоровье как «таинственное Нечто, всем нам известное и одновременное неведомое, потому что ведь это такое чудо – быть здоровым»[3].
Мы воспринимаем здоровье и болезнь как противоположности, полярные явления. Болезнь, как обозначает ее Сьюзен Зонтаг, «есть сумеречная сторона жизни»[4]. Это поломка, сбой, авария, нечто нерациональное и требующее исправления. Болезнь оскорбляет человека, ибо он оказывается униженным, отброшенным до самой примитивной невыносимой телесности. Болезнь воспринимается как недостаток, «экзистенциальный дефицит»[5] – и никогда как норма.
Болезнь означает беспомощность и нужду. Она вынуждает к бездействию и обездвиживает, разрушает наше самосознание и зачастую наше существование. Болезнь делает больного зависимым от помощи окружающих, заставляет его чувствовать себя обузой для других.
Пропасть между больным и здоровыми растет и в какой-то момент становится непреодолимой. Мир больного сжимается, скукоживается, вращается теперь только вокруг сиюминутной повседневности, зависит от улучшения или ухудшения его состояния. В глазах близких страждущий – уже какой-то другой, чужой. «Больной покинут здоровым, но и здоровый больным – тоже», – писал больной чахоткой Франц Кафка 6 августа 1920 года Милене Есенской[6],[7]. Ганс Касторп, наивный герой «чахоточного» романа Томаса Манна «Волшебная гора», сам себя называет «потерянным для мира»[8].
Другими словами, болезнь означает отклонение от нормы. Но одновременно она дает право на это отклонение и узаконивает отказ от общепринятого, аутсайдерство и бегство от всего, что считается нормальным[9]. Болезнь создает привилегированное пространство свободы – может быть, единственное, признаваемое обществом. Она предоставляет возможность спасения от повседневных обязанностей и нужд, освобождает от ответственности в семье и профессии, от настойчивых требований общества быть активным, работоспособным и привлекательным. «То был способ удалиться от мира, не возлагая на себя ответственности за такое решение»[10].
По крайней мере, на некоторое время. Потом от больного ожидают скорого выздоровления. Болезнь – это исключительное состояние, которое окружающие готовы терпеть лишь недолго.
Размышления о болезни – способ самопознания, а также проверка для общества. То, как в том или ином обществе обходятся с болезнью и больными, может многое рассказать о его устройстве, о времени, о мировоззрении и системе ценностей, о взглядах на человеческую личность. Болезнь – это не просто биологический процесс или драма конкретного человека, у болезни есть социальное, общественное и историческое значение.
Каждая эпоха отмечена своей болезнью. Австрийский писатель и критик Карл Краус изобрел в 1920 году для этого формулу: «У каждой эпохи та эпидемия, какую эта эпоха заслуживает. У всякого времени своя чума»[11].
Недугами Средневековья были проказа и чума, страшные эпидемии, символ человеческого бессилия. Самый опустошительный чумной мор начался около 1300 года. Из Азии через Ближний Восток по Северной Африке и Европе распространилась «черная смерть» – и стала испытанием похлеще проказы. Между 1346 и 1350 годами чума выкосила миллионов 20 человек, четверть тогдашнего европейского населения. Это было самое опустошительное бедствие в европейской истории[12]. А ведь это была только первая волна. Зараза периодически возвращалась и оставила Европу в покое лишь после 1720 года.
Болезнью позднего Ренессанса и начала Нового времени стал сифилис. В XVI веке он распространился по Европе и, подобно чахотке, носил много имен. Французы звали его «неаполитанской болезнью», прочие европейцы – «французской», поляки – «немецкой», русские – «польской»[13]. На протяжении 400 лет сифилис был эндемическим заболеванием Европы, влияя на повседневность и культуру[14]. Были закрыты общественные бани, традиционные для Средних веков, а парики, испанские воротники, перчатки и косметика должны были скрывать внешние признаки болезни[15].
XIX и XX века стали эпохой чахотки. Она была недугом романтизма и «fin de siècle». В середине XIX века в Германии смертность от чахотки достигла пика: ежегодно из каждых 100 000 человек от нее умирали 270[16]. В Вене четверть всех умерших были жертвами чахотки[17].
На рубеже XIX и XX столетий чахотка была самой распространенной болезнью и причиной смерти. Ежегодно умирали десятки тысяч, а сотни тысяч становились нетрудоспособными. Черной тенью нависала чахотка над целыми семьями, не давала людям ни планировать свою жизнь, ни реализоваться в профессии, ни завести семью. Прежде всего болезнь поражала молодых. Для людей того времени она была постоянной угрозой.
Болезнь никогда не существует просто так, сама по себе: представления о ней развиваются и меняются с течением времени. У каждой исторической эпохи и каждого общества свой медицинский язык, свои понятия о жизни, смерти и страдании. Болезни связаны с культурой, религиозно-духовной жизнью, идеологией и политикой. Болезни отражены в искусстве и литературе.
С точки зрения христианства, телесная немощь преследует человека после изгнания из рая. Болезнь – это стигма, наказание господне, выздоровление же означает прощение грехов. Человек старался искупить вину перед богом и заслужить прощение через покаяние, паломничество, крестный ход, поклонение святым.
Проказа с древних времен считалась господним наказанием за грехи[18]. Прокаженные считались «нечистыми», их изгоняли из общины верующих и изолировали в специальных заведениях, так называемых лепрозориях. Сифилис воспринимался как закономерное последствие сексуальной разнузданности. «Отравленная стрела Амура» или «смертоносный яд Венеры» поражал в первую очередь половые органы – средоточие и источник греха[19]. Вплоть до 1900‐х годов сохранялось представление, что сифилис – это наказание за нарушение норм общественной морали, прелюбодеяние, за преступления против супружеской верности. Сифилис считался болезнью людей аморальных, безнравственных, болезнью унизительной и вульгарной[20].
В эпоху романтизма чахотку переосмыслили и истолковали по-иному, к ней стали относится как к экзистенциальному опыту. Романтики вознесли на пьедестал именно чахотку как признак исключительности и возвышенности личности, судьбу гениев, художников, богемы[21]. Только чахотка могла быть болезнью просветленных и блаженных.
Чахотка не свирепствовала, как другие инфекции, вроде чумы и холеры, не выкашивала с апокалиптической яростью континенты, народы и страны, не изничтожала свои жертвы в считаные дни или часы. Напротив, чахотка протекала медленно, долго, и от момента заражения до первых симптомов могли пройти годы. Это болезнь хроническая, тягучая, зачастую скрытая. Она дает больному время подготовиться к неизбежному концу. Тяжелые приступы сменяются иногда недельными улучшениями с надеждой на исцеление. Исход, однако, предрешен.
Чахотка казалась недугом избирательным, «загадочной болезнью индивидуумов… смертоносной стрелой, которая способна поразить каждого и находит себе жертву одну за другой»[22]. Эта болезнь считалась знаком избранности, особенности, уникальности, своего рода ценой, которую приходилось платить гению за его уникальность и дарование[23].
Мишель Фуко в своем труде «Рождение клиники» писал: «Человек XIX века становится легочным, обретая в этой лихорадке, торопившей вещи и искажавшей их, свой невыразимый секрет. Вот почему грудные болезни принадлежали той же самой природе, что и болезни любви: они были страстью жизни, которой смерть предоставляет свой неизменный лик»[24],[25]. Эта болезнь, казалось, делает жизнь интенсивней, ускоряет ее: лихорадка окрыляет, рождает творческие мысли и силы, облагораживает душу и утончает интеллект. Конец чахоточного больного тих, спокоен, мягок, возвышен и даже прекрасен, в отличие от чудовищных обстоятельств смерти от прочих недугов.
От проказы губы и нос человека утолщались, отчего его лицо приобретало звериные черты[26]. На следующих стадиях болезнь уродовала нос, уши, пальцы, отмирали конечности, плоть больного разъедали гнойные язвы. Проказа вызывала отвращение и ужас. Больного воспринимали как «нечистого», омерзительного и гадкого, он становился изгоем, чужим, едва похожим на человека.
Сифилис начинался с нескольких ранок и высыпаний в области половых органов[27]. В дальнейшем, прогрессируя, болезнь вызывала отвратительные нарывы и язвы, разъедала кости, нос, губы, гениталии и уродовала человека. Тело больного наглядно являло последствия его предполагаемой сексуальной разнузданности, а в худшем случае – не только тело, но и лицо. Прогрессивный паралич – заключительная стадия сифилиса, приводящая к деменции и смерти.
Еще в XIX веке полагали, что больной сифилисом разлагается заживо: живя, он становится воплощением собственной смерти. В 1861 году братья Эдмон и Жюль Гонкуры в своих дневниках подробно описывали, как умирает от сифилиса их коллега, автор романа «Богема. Сцены из парижской жизни» Анри Мюрже: «Мюрже умирает от болезни, при которой плоть разлагается заживо, от старческой гангрены, осложненной карбункулами. Это ужасно, он буквально распадается на куски. На днях ему пытались подстричь бороду, так вместе с бородой у него отвалилась нижняя губа»[28].
Наибольшее осуждение вызывают те болезни, которые не просто убивают, но уродуют тело. «В основе моральных суждений о болезнях часто лежат эстетические воззрения о прекрасном и отвратительном, чистом и нечестивом, родном и чуждом или об ужасном», – пишет Сьюзен Зонтаг[29].
Чума, лепра (проказа) и сифилис с их ярко выраженными внешними признаками клеймили людей, как тавром. Чахотка же, напротив, не заметна для других. «Безболезненный, мимолетный недуг, чистоплотный, без запахов, едва уловимый», – заметил страдавший туберкулезом французский философ и писатель Ролан Барт[30].
Чахоточный больной не менялся внешне, оставаясь самим собой, чахотка только смягчала его черты, делала их тонкими, хрупкими и изящными: бледность, прозрачность, лихорадочный румянец, тени вокруг глаз, худоба – всё это, наоборот, делает больного более привлекательным[31]. Чахоточная красота казалась таинственно родственной смерти. Кроме того, если прочие недуги настигали человека как наказание за грехи, то чахотка воспринималась как незаслуженная беда, поражающая художника или писателя и выделяющая его из толпы[32].
У болезни есть творческая сила, она способна порождать произведения искусства и литературы. Это искусство дает место человеку в его инаковости и отчужденности. Оно фиксирует то, что остается без внимания в медицинской литературе: это страх смерти, беспомощность, оставленность на произвол судьбы. Болезнь – это, конечно, одиночество и опыт отчуждения, но одновременно и общественная проблема.
Ужасы чумных эпидемий запечатлены в искусстве позднего Средневековья, апокалиптических видениях смерти, в образах ада, дьявола, пляски смерти (danse macabre), в образе смерти как жнеца с косой и песочными часами в руках[33]. Позднее – в европейской литературе от Джованни Боккаччо с его «Декамероном» до Даниэля Дефо и его романа «Дневник чумного года», от романа Алессандро Мандзони «Обрученные» с панорамой чумного Милана в 1630 года до «Чумы» Альбера Камю 1947 года. Это литературная традиция, повествующая о человеческом бессилии, безнадежности и хрупкости бытия.
Венерические заболевания, в первую очередь сифилис, стали темой и образом в литературе уже в эпоху модерна: Шарль Бодлер, братья Гонкур, Ги де Мопассан, Жорис Карл Гюисманс и другие с болезненным удовольствием живописали источенные сифилисом тела, изуродованные лица, гнойные раны[34]. Эта болезнь служила ярким свидетельством того, какая пропасть отделяла художника от прозаичной пошлой здоровой банальности обычных буржуа.
Но ни одна болезнь, начиная с эпохи романтизма до современности, не нашла такого отклика и многообразного представления в литературе и культуре, как чахотка, ни один другой недуг не изображался в искусстве так широко и разнообразно.[35]
Так, разнообразные сочинения сложились в целую традицию изображения чахоточных персонажей, в первую очередь, женских. Артур Шницлер в новелле «Умирание» изобразил все стадии болезни обреченного человека и его любви. В романе Теодора Фонтане «Эффи Брист» заглавная героиня умирает от чахотки – как и целый ряд героинь и героев у Льва Толстого и Федора Достоевского. Максим Горький, сам страдавший туберкулезом, в пьесе «На дне» выводит образ умирающей чахоточной Анны. Томас Манн посвятил чахотке целый роман «Волшебная гора» и более раннюю новеллу «Тристан», в обоих произведениях действие происходит в альпийском легочном санатории. Чахотка – самая литературная болезнь XIX века, в том числе и потому, что многие литераторы, от Новалиса до Кафки и Клабунда[36], страдали от чахотки.
Художники Эдвард Мунк и Оскар Кокошка изобразили лицо этой болезни. Одновременно состоялся «выход» чахотки и на оперную сцену, где возвышенно и утонченно в последних нотах испускали дух чахоточные женщины. За 40 лет, между 1853 и 1896 годами, были написаны три оперы, в которых смертельный недуг появлялся на сцене. Джузеппе Верди первым вывел на сцену в своей «Травиате» («сбившаяся с пути») смерть от чахотки (или вообще смерть от специфической болезни)[37]. Умирающая куртизанка Виолетта стала воплощением романтической болезни, благородного возвышенного недуга. Зная о скорой своей смерти, она, жертвуя собой, отказывается от своей любви и отпускает возлюбленного. В 1881 и 1895 годах были написаны еще две «чахоточные» оперы – «Сказки Гофмана» Жака Оффенбаха и «Богема» Джакомо Пуччини.
Во всех этих произведениях о чахотке не просто говорят: болезнь определяет действие и сюжет[38]. Их главные героини, медленно и прекрасно погибающие юные и хрупкие девушки, делают эти оперы такими волнующими.
Чахотку изображали живописцы, перекладывали на музыку композиторы, описывали литераторы, осмысляли ученые и философы, иногда переживая опыт этого заболевания лично, иногда наблюдая за другими, обывателями и интеллектуалами.
Ну а так называемые простые люди редко оставляли свидетельства о своем недуге. Крестьяне или берлинские рабочие умирали в своих лачугах или на городских задворках без того, чтобы зафиксировать свой опыт болезни и оставить о нем свидетельство. Низшие сословия долгое время были не субъектом истории, а ее объектом. Объектом сожаления, сочувствия, жалости, чаще – презрения. Их чахотка была другой, не возвышенной и не утонченной, но низменной и настолько массовой, что разрушала образ романтической болезни избранных, одиночек, романтиков и гениев.
Чахотка – болезнь «особая» не только потому, что ее вознесли на пьедестал романтики. С XVIII века представления о чахотке постоянно менялись, иногда накладываясь друг на друга[39]: «романтическая болезнь» в XVIII веке и до середины XIX века, «пролетарская болезнь» с конца XIX до первой трети XX века и «асоциальная болезнь» при национал-социализме. Пожалуй, ни один другой недуг не пережил столько драматических перемен в своем толковании.
Поначалу чахотка была частью романтического мифа об избранной исключительной личности, болезнью, подчеркивающей индивидуальность, духовно окрыляющей, возвышающей, недугом художников. Превращению чахотки из романтического мифа в полностью противоположный образ массовой болезни нищего пролетариата способствовала тотальная европейская индустриализация в последней трети XIX века. Туберкулез стал самой частой причиной инвалидности и нетрудоспособности среди некогда здоровых трудоспособных людей. Эстетизация чахотки кончилась, теперь речь шла о болезни нищеты и грязи, о пошлой пролетарской бацилле. Некоторое время две противоположные концепции чахотки еще сосуществовали.
Как болезнь рабочих, низших слоев общества и нищеты, чахотка стала символом невыносимых условий труда, скудного питания и трущобных условий проживания. Она считалась теперь «болезнью грязи», социально маркированной, следствием маргинального и деклассированного образа жизни и поведения, нужды и убожества по собственной вине, в конце концов – признаком вырождения, дегенерации.
Отсюда оставался один шаг до «асоциальной болезни», каковой чахотку объявили национал-социалисты. Больных туберкулезом принудительно изолировали в специальных лечебницах-тюрьмах, где их и не думали лечить, а, наоборот, старались скорее уморить, в клиниках и концентрационных лагерях на них ставили медицинские опыты, туберкулезные больные становились первыми жертвами эвтаназии.
Чахотка вызывала ужас, но и служила вдохновением для искусства. Она существенно повлияла на ясные и простые формы архитектуры модернизма – для туберкулезных больных были созданы особые лечебницы: архитекторы легочных санаториев, как и идеологи движения Neues Bauen[40], проектировали здания, которые способствовали бы здоровью людей. В большой степени туберкулез повлиял и на развитие законодательства в области здравоохранения.
Эта книга намеренно сосредотачивается на периоде с начала романтизма до окончания национал-социализма, представляет два противоположных отношения к болезни и больным – от их идеализации до уничтожения. Объединяет эти два крайних отношения неизвестность, тайна: лекарства от туберкулеза не было. А ведь если бы чахотку умели лечить, в эпоху романтизма она не была бы так возвышенно-загадочна, так романтична, потому что исчезла бы тайна. Будь туберкулез излечим, и врачи Третьего рейха не осмелились бы на свои бесчеловечные опыты. Лишь после Второй мировой войны, когда нашли лекарство, туберкулез и чахотка превратились в банальную инфекцию.
Эта книга рассказывает об истории чахотки как об истории в первую очередь немецкого общества, но одновременно с этим автор бросает взгляд и на историю других европейских стран, прежде всего на судьбы и творчество художников и литераторов, которые создали определенные представления, образы и метафоры болезни.
Историк Дирк Блазиус назвал туберкулез «сигнальной болезнью», «культурным, общественным и политическим феноменом, обозначающим взлеты и падения, пути и перепутья Германии»[41].
Такой путь общественного восприятия чахотки от вершины до пропасти прослеживается в этой книге: вниз с романтического пьедестала, через культуру, искусство, музыку, последний иронический отголосок у Томаса Манна. И еще ниже: в разряд болезней нищеты и в самую бездну, вплоть до бесчеловечной нацистской идеологии. Это спуск с «волшебной горы» Томаса Манна в концентрационный лагерь. История чахотки – это история обесценивания.
Всё началось с Роберта Коха. Его эпохальное открытие бациллы – возбудителя туберкулеза в 1882 году разделило историю чахотки и ее лечения на добактериологическую эпоху и бактериологическую, на время до Коха и после Коха[42].
До его новаторского исследования оставались загадкой причины болезни, способы ее возникновения и распространение. Чахотку даже не умели четко диагностировать, и эта неясность дала повод для многочисленных толкований и спекуляций. Чахотка казалась таинственной, роковой, неизлечимой. Благодаря открытию Коха из загадочного несчастья она превратилась в одну из многих инфекционных болезней, которая, однако, еще долгое время оставалась среди основных причин смерти. Чахоточный больной, которого болезнь якобы выбрала по каким-то своим загадочным правилам, превратился в обыкновенного носителя бациллы, высокий недуг, вдохновлявший литераторов и художников, сделался просто следствием недостатка гигиены, который надеялись в скором времени преодолеть с помощью естественных наук. Прогресс в исследовании чахотки уничтожил ее загадочность и принес трезвое разочарование.
Между 1870 и 1914 годами Германия стремительно менялась: экономика развивалась невиданными темпами, человек научился летать, в воздух поднимались первые цепеллины. Каждый год происходили новые открытия: паровая машина, железная дорога, химическая промышленность, использование газа для освещения, отопления, кухонных плит и доменных печей, повсеместная электрификация. Аграрная Германия за несколько десятилетий превратилась в мощную промышленную державу[43].
Ни в какой другой стране экономика и наука не были так переплетены друг с другом. Химия, оптика и электротехника из Германии завоевывали мировой рынок. Германскую империю распирало от гордости и уверенности в собственных силах. Прогресс – вот волшебное слово, ставшее лозунгом эпохи. Вера в неудержимое развитие – прежде всего в естественных науках – предполагала, что и человечество тоже будет развиваться. Вернер фон Сименс в 1886 году перед 2700 слушателями в столице провозгласил, «что новая научная эпоха принесет сокращение нужды и болезней, повысит уровень жизни, сделает людей лучше, счастливей и примирит их с их судьбой»[44]. «Свет истины» вознесет их «на более высокую ступень бытия». Естественные науки в течение XIX столетия сменили теологию по части толкования мира и определения смысла бытия.
Медицина начиная с первой половины XIX века в своих знаниях и методах всё больше равнялась на прогресс в физике, химии, биологии и технике.
Решающим прорывом следует считать, очевидно, 1858 год, когда Рудольф Вирхов предложил новую медицинскую концепцию – теорию клеточной патологии[45]. Вирхов, с 1856 года штатный профессор общей патологии в Берлине, видел для медицины единственный возможный путь развития: «Позиция, о которой мы должны помнить и которой должны придерживаться, – просто-напросто естественнонаучная»[46].
Вирхов полагал, что основной строительный материал для всего живого – не органы и ткани, а клетки: «Omnis cellula e cellula» («Каждая клетка происходит от клетки»). Ответственными за здоровье и болезнь были для Вирхова физические и химические изменения внутри клетки. Вирхов на протяжении десятилетий был наиболее значимой, авторитетной и выдающейся личностью в медицине, в том числе далеко за пределами Германии. В Берлине он считался «профессором профессоров»[47].
Но если болезни вызываются химическими и физическими изменениями в клетках, значит, должны быть естественнонаучные методы для выявления этих процессов. Тогда так же, как и в химии, физике и биологии, все процессы в человеческом теле могут быть изучены и предсказаны путем экспериментов на животных и людях[48].
Наряду с клеточной патологией Вирхова медицинскую науку значительно продвинуло и еще одно открытие: бактериология Роберта Коха.
Мнение, что болезни бывают заразными и таким образом распространяются, существовало давно, но до сих пор превалировали другие теории. Доказать теорию инфекционных болезней удалось лишь французу Луи Пастеру. Он установил, что причина заболеваний гусеницы-шелкопряда – микроорганизмы.
Роберт Кох подтвердил эту теорию. Он первым выяснил, что сибирская язва также имеет бактериальное происхождение. В то время Кох был окружным врачом в городе Вольштейн провинции Позен. Он проводил свои опыты в самых стесненных обстоятельствах, в помещении собственной врачебной практики, в крошечной лаборатории, лишь одной занавеской отгороженной от приемного кабинета. Кох исследовал открытые его предшественниками палочкообразные структуры в крови больных сибирской язвой животных, и ему удалось доказать, что они и есть возбудители болезни. За это открытие Кох в 1880 году был приглашен в только что открытый Имперский департамент здравоохранения в Берлине. Здесь он мог как руководитель бактериологического отдала проводить свои исследования в уже весьма благоприятных условиях, в хорошо оснащенной лаборатории, в постоянно растущем коллективе сотрудников и учеников.
24 марта 1882 года Кох выступил в Берлинском физиологическом обществе со своим знаменитым докладом «О туберкулезе». Он начал свою речь словами, которые не оставляли никакого сомнения в значимости его исследований: «Если масштаб и значение болезни определяется числом ее жертв, тогда все болезни, особенно самые страшные инфекционные – чума, холера и другие, – должны уступить место туберкулезу. Согласно статистике, 1/7 всех заболевших в мире умирает от туберкулеза, а если принять в расчет только среднюю возрастную группу трудоспособного населения, то ее туберкулез выкашивает на треть, а иногда и больше»[49].
В своем докладе Кох сформулировал постановку вопроса, описал порядок и условия проведения опытов и представил результаты. Коху удалось выделить бактерии туберкулеза в зараженных тканях с помощью новой техники окрашивания, изолировать возбудителя и вывести его штамм в чистой культуре. После чего препарат вводили подопытным животным, у которых проявлялись симптомы туберкулеза. Возбудителя нужно выявлять и доказывать в каждом отдельном случае заболевания. Отсутствие бактерии позволяет исключить болезнь. Этот подход к диагностике лег в основу так называемых постулатов Коха.
Исследования Коха определили дальнейшее развитие бактериологии и задали международные научные стандарты в этой области.
Результатом своих экспериментов Кох объявил «первое удачное полноценное доказательство того, что человеческие инфекционные болезни, в том числе и важнейшая из них, имеют паразитарную природу»[50]. В конце доклада ученый подвел итог: «В будущем в борьбе против этой страшной беды рода человеческого врачи будут иметь дело не с неопределенным Нечто, но с очевидным паразитом, условия существования которого по большей части известны и еще будут изучены»[51]. Кох закончил свой доклад в полной тишине.
Ужасный туберкулез превратился в объект бактериологии, а его статус важнейшей болезни современности придал этой отрасли знания соответствующую репутацию[52].
Роберт Кох сумел идентифицировать возбудителей трех болезней: сибирской язвы, туберкулеза и год спустя – холеры. Благодаря этим исследованиям он приобрел всемирную известность. В мае 1885 года Кох стал директором только что созданного Института гигиены в Берлинском университете. Со всего мира стекались студенты в его лабораторию на Клостерштрассе. Среди его учеников того времени многие стали впоследствии выдающимися учеными, среди них Эмиль фон Беринг, лауреат Нобелевской премии 1901 года за исследования в области иммунной терапии.
Ни одно научное направление не отражало веру в прогресс в такой степени, как бактериология. Она считалась наукой открытий и сенсаций, она стала «героической» ведущей отраслью медицины, где ученые добивались мирового признания. Политики и представители общественности почитали корифеев бактериологии как «людей, сражающихся со смертью и дьяволом»[53]. Роберт Кох в Германии и Луи Пастер во Франции, сооснователи микробиологии и бактериологии, с готовностью приняли эту роль. И превратились в ожесточенных соперников.
Прусское государство поощряло исследования в университетах, поддерживало развитие исследовательских институтов. Исследованиями Коха весьма интересовалась и прусское военное ведомство. Коху было поручено обучение штабс-врачей – военных врачей, которые имели дело с бактериологией и поступали на службу в Императорское ведомство здравоохранения[54]. Военная риторика стала частью медицины. Так, Кох говорил о «войне против мельчайших, но опаснейших врагов рода человеческого»[55]. Цель медицины также определялась по-военному: полное уничтожение болезни.
Бактериологи видели «неполитический разум» возбудителя болезни, над которым можно было одержать победу исключительно естественнонаучными методами[56]. Для государства обещания бактериологии и ее перспективы были привлекательнее и дешевле, чем социально-политические требования либералов, которые настаивали на радикальном улучшении условий жизни заболевших.
Бактериология изменила не только само понимание болезни, но и отношение к больным. В медицине вера в прогресс заставляла всё больше концентрироваться на новых методах и измерениях, а их могли гарантировать новые инструменты. Так, пульс стали измерять по секундной стрелке, а температуру по четко выверенной шкале и изображать в виде графика кривой. Теперь все телесные проявления подлежали измерению и подсчету: всё, что возможно, должно быть переведено в четкие данные и учтено статистически.
Медицина не зацикливалась больше на одной только постели больного: она переместилась в лабораторию. Всё, что происходит в теле человека, теперь можно было проверить экспериментально, проведя опыты на животных. Теперь пациент мог быть сведен к совокупности биологических процессов, происходящих в его теле, и это казалось гарантией научной объективности. Всякое религиозное, моральное или социальное толкование и осмысление его страданий стало рассматриваться как избыточное. Больной с его страхами, чувствами и страданиями отступал на задний план, вперед выступали его клинические симптомы – медицину интересовало не самочувствие больного, но «объективное» состояние вещей. История больного превратилась в историю болезни.
Естественные науки, включая развивающуюся медицину, опирались на мнения мировых авторитетов. Знаменитое высказывание Вирхова «Медицина есть наука социальная, а политика – не что иное, как медицина в особо крупных масштабах» свидетельствует о безграничной власти и авторитетности естественных наук, об их почти религиозном возвышении[57]. Врачи стали играть в обществе ведущую роль. К их советам прислушивались в политике, они заботились о благополучии государства и индивидуума[58]. Мишель Фуко назвал эту власть «медикализацией», когда болезнь трактовалась как «отклонение». Под медикализацией Фуко понимал переосмысление больного из страдающего субъекта в больной объект[59].