Ермолай – кому-то:
– Ну да, я – лужский… Чего? Да будет тебе – кулак, кулак… Не такие кулаки-то… У кулаков дома железом крыты.
Молодой красноармеец, под накинутой шинелью:
– А у тебя чем крыто?
Огромный человечище, – борода его распушилась от огня:
– За войну-то Ермолай раз пять, чай, слетал домой, по хозяйству. Знаем мы, чем его изба крыта… Железа-то у него припасено, – замирения только не дождется… (Ермолай на это только: «Ах, ах!») Вместе, чай, в царской армии служили – я рядовой, он – вестовой. Человек известный.
– Ну, еще что? – со злобой спросил Ермолай.
– Я как был бос, так и ныне бос… А ты, гляди, живалый, – красная звезда!..
Молодой красноармеец усмехнулся худощавым лицом. Ермолай царапнул зрачком огромного человечища, но обернул все в шутку:
– Эх, ты, чудо морское, то-то говорлив… (И уже – не тому, с кем спорил, а – к стоящим в отблесках пламени у дверей сарая, – видимо, продолжая какой-то начатый разговор.) Значит – при пожарном депо этот козел и живет. В Луге все его знают, – ходит, как человек, по дворам: такой умный козел… До революции ходил на станцию – встречал дачников… Прелесть!.. Так что ж они: взяли козла и вымазали всего красным фуксином.
Чье-то улыбающееся широкое лицо – в отблесках пламени:
– Кто же вымазал?
– Ну, кто… (вполголоса) коммунисты…
– Козла-то зачем?
– Для агитации…
Несколько человек разинули рты и – крепко, дружно – ха-ха-ха!.. Ермолай удовлетворенно щурился. Бистрем беспомощно пытается взмахнуть плавниками, подняться из мягкой черной пропасти, но сон снова оттягивает его губы… Молодой красноармеец (под шинелью) – с угрозой:
– Ермолай!..
– Чего? – Ермолай весь тут…
– Дошутишься ты до Чеки…
– Отчего? Я при комиссаре говорю…
Тогда все головы повернулись к Бистрему. Он посапывал. Ермолай, приободряясь:
– У меня такая же звезда на лбу… Нет, браток, ошибся. Ты еще молодой… Я с винтовкой пять тысяч верст исходил… А ты где был, когда мы Николашку свергали? Гусей пас?… То-то. Поверите – нет, братки, вот этой рукой главнокомандующего Духонина, самого кровопийцу народного, выволок из вагона – терзать… А ты – в Чеку… Тогда всю народную армию волоки в Чеку… Мы за Советы кровь проливали… (С неожиданной яростью хватил себя кулаком по коленке.) И сейчас не пятимся…
– Верно, верно. Правильно, – негромко зашумели голоса.
Молодой, сбросив с головы шинель:
– За какие за Советы?… Без коммунистов, что ли?
Большой человечище с высохшей бородой, видимо, не поспевая мыслью за спором, повертывался то к Ермолаю, то к молодому. Из толпы просунулось припухловатое лицо в кудрявом пуху на смешливых щеках:
– Ермолай-та, – он за такой совет, куда его с кумовьями председателем выберут.
И опять и уже громче, дружнее стоящие у огня: ха! ха! ха! Бистрем от этого грохота: «ха, ха!» – вздернул головой, проснулся, испуганно оглядываясь. Ермолай к нему:
– Товарищ комиссар, носочки просохли, можно обуться…
Сотрясая сарай, ударило тяжелое орудие. Сидевшие у огня вскочили. Сейчас же второй удар будто придавил крышу. На лицах – выжидание, напряжение, рты открыты, – рука сжимает ружье. Совсем близко хлестнул винтовочный выстрел. Еще и еще, торопясь, сдваиваясь, прокатилось громовой трещоткой. Молодой красноармеец (одна рука – в рукаве шинели) шепотом: «Наши!..» Снова – удары шестидюймовок с путиловского бронепоезда у Средней Рогатки. И ночь, тьма закипела, застучала, задыхаясь железными звуками от моря до Ям-Ижоры.
Прошло не слишком много толчков сердца с тех пор, когда только лишь уныло посвистывал ветер под крышей. Первым закричал Ермолай: «Белые наступают!» Молодой красноармеец, не попадая крючками в петли шинели: «Товарищи, никакой паники!» Бородатый человечище, – кидаясь с винтовкой к двери: «В порядке, братва, выходи в порядке!»
Снаружи рванули дверь, в неясном отблеске тлеющих головешек появился военный и – протяжно:
– Бойцы! Вчера под Воронежем красный корпус товарища Буденного разбил наголову генералов Мамонтова и Шкуро… Бойцы! Город Орел обратно взят Красной Армией. Бойцы! Военный совет Петроградского укрепленного района дал приказ – наступать сегодня в ночь…
– Ура! – хрипло сорвался чей-то голос…
– Ура! Уррра! – торопливо крепкими глотками закричали бойцы, нажимая к выходу. Среди выходивших Ермолая не оказалось.
В ночной глухой синеве над белой равниной стоял холодный срезанный месяц. Небо очистило. Ветер затих. Пахло свежим снегом. Ночь, умытая бурей, разрывалась грохочущими звуками. Они то слабели, то усиливались. С подножья Пулковского холма были видны длинные вспышки орудий. Отблески зажигали искорку далеко на куполе собора в Царском Селе. Отблески зловеще отражались в двух окошках крестьянской избы, где был штаб и где неподалеку стоял Бистрем. (Ждали запоздавшую машину с литературой из Питера.) Он вглядывался, – снежная равнина, разбросанные черные пятна деревьев и построек – все было безлюдно. Зарево занималось на северо-востоке. Этот бой решал судьбу революции, – так представлялось ему. Совсем близко над оснеженными крышами разорвалось что-то желто-огненное, и будто пчелки просвистели мимо ушей Бистрема. Он обернулся – на верху холма, за темной чертой парка, тускло поблескивал купол обсерватории. Левее его, ближе к деревне, снова лопнул огненный шар…
Под куполом, куда в меридиональную щель падал лунный свет на лакированную лесенку, на медные части окуляра большого, как морское орудие, рефрактора, стоял семидесятилетний знаменитый астроном в черной шелковой шапочке.
Подняв к меридиональной щели морщинистое лицо, выпитое звездами, он сказал кому-то – невидному в тени:
– Они нацеливаются в купол, – это беспримерно… Нельзя ли как-нибудь телефонировать этому генералу, чтобы не нацеливались? А нельзя ли, – как вы полагаете, – если мы возьмем несколько подушек и закроем ими верхнее стекло рефрактора? Во всяком случае, тогда мы несколько понизим вероятность.
Черной, как сажа, полосой на снегу лежало Московское шоссе. Белые пристрелялись по нему, – кустами огня на шоссе взметывались их снаряды. Со стороны Питера приближалась с огромной быстротой машина. Бистрем спустился к шоссе. Перед вырастающей машиной взвилось пламя, заволокло дымом. Но автомобиль проскочил и скрылся в овражке, – через мост. Низко над тем местом ослепительно рванулась шрапнель. Блестящий радиатор с потушенными фонарями вынырнул из овражка. Бистрем подбежал. В машине была литература – еще сырые кипы приказа и отпечатанных речей…
При двойном свете – луны и спички – Бистрем разбирал слова приказа:
«Красноармейцы, командиры, комиссары! Сегодняшний день решает судьбу Петрограда… Дальше отступать нельзя… Петроград нужно отстоять какой угодно ценой… Помните – на вашу долю выпала великая честь защищать город – родину пролетарской революции… Вперед, в наступление!.. Смерть наемникам английского капитала…»
Набив карманы литературой, Бистрем зашагал по шоссе. Вдогонку что-то ему закричали из машины, – он, не оборачиваясь, махнул рукой. Поднеся к очкам листочек, читал на ходу, чтобы запомнить наизусть. Поворот в окопы был за горелой избой. Между оглушительными ударами нашей батареи (откуда-то близко, из оврага) слышалось посвистывание пуль.
Стоп – горела изба… Надрывающе взвыло что-то прямо в душу, из лунного света скользнула тень (или так почудилось), и огненный грохот швырнул Бистрема в сторону от шоссе.
Когда лицо его, грудь, живот, распростертые руки напились снегового холода, Бистрем медленно очнулся. Лежа ничком, силился разобраться, почему он в таком странном положении, – носом в снегу, и на чем прервались его обязанности? Из чувств у него всего сильнее была воля к долгу.
Он с трудом повернулся, – удалось сесть. В карманах литература цела. «Неприятное обстоятельство, – пробормотал. – Сколько же я здесь провалялся?…» Небо было железного цвета, снег на крышах розовел от зари. Попытки встать не привели ни к чему. Ощупал ноги, – целы, по-видимому, контузия… Уши будто чем-то завалены, – мир был беззвучен.
Только теперь он заметил, что очертания горелых стропил и затем срезанного лунного диска расплылись, как за потным стеклом. Провел по лицу, ладонь стала липкой: кровь. Тогда он загоревал: разбились его очки.
А в десяти шагах от него бежали серые тени в сторону Царского Села. Их было много, полное шоссе. Сощуря веки, он различал шинели и фуражки курсантов, винтовки, готовые к бою. Бежали неистово. За ними – медленнее, плотнее двигались покачивающейся колонной кожаные куртки… У Бистрема ощетинились волосы на затылке, сорвал кепку, крутя ею, закричал: «Да здравствует Коммунистический Интернационал!..» С шоссе к нему свернули два санитара с носилками.
В ту же ночь четыре эскадренных миноносца – «Гавриил», «Свобода», «Константин» и «Азард» – вышли из Кронштадта в море, держа курс на Копорский залив. Был приказ – загородить минами путь в залив.
Бушевала метель, и небо еще не прояснилось. Эсминцы шли с потушенными огнями в кабельтове друг от друга. Кругом на горизонте появлялись и пропадали какие-то огни. «Гавриил» передал по радио, что впереди – англичане. Эсминцы шли полным ходом, до труб зарываясь в косматое море.
Тучи начало сносить, показалась луна. В шесть часов поутру около параллели Долгий нос на «Гаврииле» показался огонь и последовал взрыв, после чего судна не стало видно. Через семь минут огромное пламя переломило надвое «Константина». Он затонул мгновенно. Через минуту «Свобода» скрылась за водяной горой взрыва. «Азард» застопорил машины. Впереди опять появились дымящие трубы «Свободы». Ветер донес слабые крики: «Ура!» «Свобода» сообщала световыми сигналами: «Идем ко дну. Нарвались на свежее минное поле. Нас предали. „Азарду“ повернуть, идти в Кронштадт. Да здравствует революция!..»
К утру двадцать первого октября под Пулковом обозначился перелом в военных действиях. Брошенные на передовые линии отряды курсантов, коммунаров и балтийских моряков переходили в штыковые атаки. В одном из отрядов матросы сбросили бушлаты и тельники, – голые по пояс балтийцы бросились на танки. Днем двадцать первого штаб Юденича оставил Царское Село. Из Царского, Павловска и Гатчины потянулись в Ревель обозы с дворцовым имуществом. К вечеру Красная Армия ворвалась в Царское Село, – дрались под столетними липами, у Фридентальских и Орловских ворот. Белые покатились на юг, цепляясь за Красное Село, за Гатчину и Лугу. Это был разгром, неожиданный и непоправимый, у самых ворот Петрограда.
Предполагая, что еще можно спасти положение, французский генеральный штаб предложил финскому генеральному штабу немедленно двинуть войска и интернировать Петроград. Финны ответили, что сделают это, если французы дадут денег на войну и заставят Колчака признать независимость Финляндии. Французы денег не дали. Колчак ответил отказом. Финны не выступили. Адмирал Коуэн, боясь кронштадтских мин, ограничился тем, что послал к русскому берегу монитор новейшей постройки, который несколько дней обстреливал из пятнадцатидюймовых орудий Красное Село, оставленное белыми. Эстонское правительство, не надеясь более привести в Ревель Балтийский флот, отдало приказ разоружить и интернировать Юденича с его бандами, буде они перейдут эстонскую границу.
Министр северо-западного правительства Маргулиес записал в дневнике:
«Все опять у разбитого корыта… Все поражены, – одни большевики победили. Это – нечто фатальное. Русская публика притихла, озирается. Кедрин, совершенно разбитый морально, выехал в Париж…»
Михаил Александрович Стахович, попыхивая папироской в толстом мундштуке, читал, против обыкновения, русскую газету «Общее дело». Пробило час. В столовой звякала посуда, на цыпочках ходил лакей. Наконец – шум машины у подъезда. Хлопнула парадная дверь. В прихожей вздохнули, начали снимать калоши… (В Париже-то калоши!) В салон вошел Львов, рассеянно потирая руки, как с мороза. По всему заметно, что в Политическом совещании, откуда он приехал завтракать, – самые серьезные неприятности…
– Уже семь минут второго, – не опуская газеты, густовато проговорил Михаил Александрович.
Львов остановился и некоторое время глядел невидяще. В беловатых глазах его мелькнуло изумление.
– Миша, ты читаешь «Общее дело»?
– Почему это тебя так встревожило? Я уже несколько дней читаю русские газеты, это меня забавляет.
– Гм… Это тебя забавляет…
Львов сделал попытку заходить по красному бобрику салона. Его внимание привлек вихрь осеннего ветра, гнавший сухие листья от подножья Эйфелевой башни по улице Монтескье, – закружив, ветер швырнул их в окно.
– Я не нахожу в этом ничего забавного, – сказал Львов. – Если Бурцев несколько односторонне освещает события, то надо же считаться с настроением французов… Вчера Николай Хрисанфович Денисов с трясущимися губами умолял меня ослабить впечатление от неудачи Юденича – не наносить удара по парижской бирже… Под Петроградом временная заминка, может быть, чисто тактическая… Вот все, что нам здесь известно в конце концов… А то, что у Николая Хрисанфовича тряслись губы…
Стахович – из-за газеты:
– Неужели тряслись губы?
– Так вот… Он дал мне понять, что неудача Юденича – никак не местного значения, даже не общерусского, но европейского, но мирового… И удар по бирже прежде всего на руку большевикам… Стало быть, нужно писать так, как пишет Бурцев… Можно лгать более остроумно, согласен, но у нас нет талантливых журналистов. Ты представляешь, как все мне далеко, и чуждо, и отвратительно: лживая пресса, биржа, спекулянты, французские интересы, английские интересы. Но что делать, Миша? Все более начинаешь убеждаться, что не ты руководишь, а тебя перебрасывают из рук в руки, как мячик. Быть чистоплотным очень, очень приятно… Я тебе очень завидую.
Он заходил по красному бобрику, руки – сзади под пиджаком, голова с гладко зачесанными волосами – цвета алюминия – опущена, уперта в неразрешимое.
– В девятьсот семнадцатом я не хотел брать власть, но не счел себя вправе уклоняться от долга. Из всего Временного правительства я один знал мужика… И я верил, я и сейчас не откажусь от моей веры, иначе бы я давно сошел с ума: гармония, озаренная высшей правдой, восторжествует над ожесточенной материей… Путь к правде – через страдания и кровь, и, может быть, сами большевики посланы России высшим разумом.
Стахович – примирительно:
– Это очень по-русски: гегелианство, переваренное в помещичьей усадьбе… Это – очень наше…
Львов взглянул на «Общее дело» на коленях Стаховича, коротко кашлянул. Походил.
– Неудача под Петроградом чревата для нас последствиями гораздо более тяжкими, чем поражение стотысячной армии Колчака, чем неудача Деникина под Орлом. Петроград – это уже Европа, под Петроградом завязан узел мировой политики… Тебе известно, что эстонцы начали переговоры о мире с большевиками? Сегодня мне преподнесли эту новость. (Львов пофыркал носом.) Генерал Юденич должен был взять Петроград, как разгрызть орешек, поставить английскую и французскую оппозицию перед существующим фактом… Он же устраивает невероятный шум, рассылает союзникам хвастливые телеграммы и не берет Петрограда…
– Юденич – истинный чудо-богатырь, было бы странно ждать от него чего-нибудь другого, – Михаил Александрович потер ладонью медно-красное лицо. – Кстати, я где-то встречал этого Юденича, – редкостный болван и жулик. Английская и французская оппозиция будет в восторге, если мы окончательно посрамимся под Петроградом. На наших спинах эти господа из профессиональных союзов прыгнут к власти. И я утверждал также, и не раз, что мы неминуемо осрамимся под Петроградом…
– Почему неминуемо? Прости меня, Миша… Ты комфортабельно устраиваешься с газетой и папироской… (Голос Георгия Евгеньевича задрожал от горечи.) Прости меня… Ты опять начинаешь злоупотреблять спиртным… (Пить Михаилу Александровичу было запрещено, – он недоуменно поднял плечи и округлил глаза, как бы от явного поклепа.) Ты безапелляционно высказываешься о событиях, которые – прости меня – уже совершились… Ты предоставляешь другим пачкать руки… Нет, почему неминуемо? Почему? Если бы адмирал Коуэн выступил со всем своим флотом двадцать первого октября… Если бы финны двинули армию за Сестру-реку… Если бы эстонцы оказали нам действительную помощь… Почему неминуемо?…
– Во-первых, – сказал Михаил Александрович и от подбородка захватил почти аршинной длины бороду, в порядке уложил ее на обсыпанном пеплом жилете, – во-первых, что касается комфорта… Я – бывший помещик и бывший дворянин, бывший потому, что советская конституция отменила наши привилегии, а вы пока еще не отменили советской конституции. Как человек бывший и уже в летах, считаю наиболее добросовестным жить на ту единственную привилегию, которую у меня отнять нельзя и отнять никто не вправе: мое свободомыслие… Я сижу у окна, курю табак, читаю о политике и рассуждаю. Это ни к чему не обязывает, это безвредно, и это меня забавляет… Это мой комфорт… Комфорт я купил себе тем, что я, ни на кого не сердясь, спокойно принял факт: я – бывший… Я никогда не был слишком красным, но держался либеральных мыслей, как всякий порядочный человек… Почему же сейчас, когда я – пролетарий, я должен выбрасывать из пасти огонь на моих бывших мужиков и вообще на русских людей? Скажи, имею я право хотя бы на свободомыслие?
Львов положил руки на голову, будто защищая ее от ударов, и так прошелся. Он стал у окна, где ветер снова пронес желтые листья, столь же бесполезные, как несбыточные мечтания, отговоренные слова.
– Месяц тому назад я сказал бы тебе: нет, не имеешь права. Во имя тех жертв, которые… (Опять попытался схватиться за голову, но решительно засунул руки в карманы и там потряс ключами и медяками.) Да, Миша, ты имеешь право на свободомыслие, и мы все имеем на это право… Но как осуществить это право? Передо мной, человеком, который против насилия, против всякой крови, – встает неразрешимый вопрос: должен ли я продолжать убийство русскими русских, продолжать, сознавая, что на моей совести – кровь, ужасная кровь… Или – уйти, уйти, пока не поздно, зная, что поздно. Видимо, я не годен для борьбы, у меня нет сознания правоты… Миша, сегодня на совещании мне дали просмотреть номер московской газеты… Там – обо мне… Я принесу сейчас… (Он пошел к двери, но вернулся.) Они пишут: я – крупный помещик, до войны был заинтересован в переходе сельского хозяйства на интенсивные формы. Понимаешь?… Отсюда – я заинтересован в развитии национального капитала, отсюда я – во главе кадетской партии. Во время войны я заинтересован в широчайшем сбыте на нужды армии продукции с моих латифундий!.. (Он особенно, с горькой иронией подчеркнул это слово «латифундий».) Отсюда – я становлюсь во главе Земского союза, чтобы организовать тыл и возможно дольше затянуть войну, набивающую карманы помещикам… Теперь я – во главе самой реакционной группы крупных земельных собственников, определяющих политику Деникина. Я – во главе интервенции, иными словами, я продаю Россию, я – предатель, я – враг…
Он развел руками и с силой хлопнул себя по ляжкам, так что от серых панталон его пошла пыль.
Стахович сказал:
– У них это называется диалектикой. Очень неглупая штука. Тоже – от Гегеля…
– Как бы это ни называлось, я прочел, и мне будто плеснули в лицо помоями… Сейчас принесу… (Пошел и опять вернулся.) Я перечитал еще раз в автомобиле… Миша, у меня волосы встали дыбом: ведь фактически все это так и есть. Миллионы русских людей с величайшей ненавистью должны произносить мое имя… Как я могу доказать, что не жадностью к деньгам были обусловлены мои поступки?… Мне лично – монастырская келья да ломоть хлеба. Может быть, я честолюбив, что? Я был кадетом, потому что хотел широкого парламентаризма для моей несчастной страны… Я пошел в Земский союз, потому что не мог же не хотеть победы несчастной России. Я борюсь с большевиками, потому что… (Он вдруг махнул рукой.) Выходит так, что какие-то силы толкали меня и я делал вид, что не замечаю этих сил, и вместо них представлял свое прекраснодушие… Самое страшное, Миша, что я, кажется, в глубине души не верю себе… А может быть, и в самом деле мной руководили материальные соображения? Что? Но этих ниточек, привязанных к моим рукам и ногам, я не могу ощупать, не вижу. И дергаюсь, как «петрушка», на ужас и позорище всему миру. (Он весь стал измятый и пыльный. Глаза погасли. Свернул к двери.) Ну, вот… Я пойду на часик прилягу… Завтракать не буду.
Насупившись, Михаил Александрович проводил его соколиным взглядом. Решительно растрепал бороду и двинулся в столовую завтракать в одиночестве… Выпил рюмку водки, подпер голову и сидел, не притрагиваясь к блюдам…
Он давно видел приближение гибели. В особенности ощутил это сейчас, с запутавшимся стариком Львовым… «Да, да, нужно уходить, засиделись до неприличия. Устраивали воскресные школы и английские парки, шумели и говорили прекрасные слова, поднимали на ноги печать, если какому-нибудь уряднику случалось побить мужика. Либеральные земства, воскресные школы, вегетарианство, непротивление злу, англомания и „Русские ведомости“ и – логический финал: массовое убиение русских, этих же самых мужичков… В крови – по горло… И в темени – диалектический гвоздь. Нужно уходить…»
В половине второго затрещал телефонный звонок. Стахович вытер салфеткой усы и тяжело подошел к телефону. Голос Денисова кричал:
– …пожалуйста, передайте Георгию Евгеньевичу – сегодня я еду в Лондон с ночным… Да, он знает, в связи с Детердингом… Умоляю еще раз попридержать сведения из Ревеля… До свиданья, Михаил Александрович, вам привезу хороших сигар…