bannerbannerbanner
Имеющий уши, да услышит

Татьяна Степанова
Имеющий уши, да услышит

Полная версия

Но вся эта пестрая жизнь мгновенно угасла, едва лишь генерал Комаровский зашел в людскую. Все уставились на него, встали. Воцарилось гробовое молчание. И Клер Клермонт, англичанка, иностранка, внезапно поняла, как же народ русский не любит командира Корпуса внутренней стражи. Народ не принимал генерала и сановника Евграфа Комаровского, полностью отторгая его от себя, вычеркивая его из своей простой жизни, что била до его появления в людской бурным ключом.

Клер ощутила, что и на нее словно темная тень легло сейчас это полное неприятие и отторжение генерала Комаровского от русского социума. И не гневные обличительные речи Юлии Борисовны были тому виной, и даже не подлый и жестокий удар женщины в живот офицером стражи – дело заключалось в чем-то гораздо более глубоком и серьезном.

Лицо Комаровского было холодно и бесстрастно, когда он обратился к слугам.

– Где дворовая Агафья, немая от рождения? И что вам известно о нападении на нее в мае сего года и учиненном над ней насилии?

Народ в людской молчал. Смотрели в пол, отводили глаза, хмурились.

Ответил им старик-повар, сухо сказал, что Агафья здесь, на задворках – чистит медную посуду песком и кирпичом, шпарит уксусом. Что хворост в лесу она более с тех самых пор не собирает, да и никто из баб туда не ходит: боятся. А в людскую они Агафью не пускают по причине тяжелого духа и вшей, что гуляют по ней табунами.

– Она немая от рождения, как я слышал, – сказал Комаровский. – И вроде как вам всем ничего не рассказала. А как же вы узнали, что ее изнасиловали?

– Ее пастушки нашли на опушке леса, – ответил старик-повар, – валялась она в траве, как скошенный сноп – рубище все ее было в клочья на спине изорвано, как мальцы-пастушата сказали, избил ее всю блудодей, насильник и шею ей свернул.

– Шею свернул? – Комаровский опешил. – Но она же…

– Живая она, сами увидите. Бабы – народ живучий. – Старик-повар насупил мохнатые брови. – Что же это вы, ваше сиятельство, избавите нас от сего лютого злодея и душегуба али как?

Комаровский не ответил повару, повернулся и пропустил притихшую Клер вперед, покидая негостеприимную людскую. Пока они огибали кухню, он кратко перевел ей слова повара.

Немую Агафью они увидели среди луж у колодца возле корыта с песком и тертым кирпичом и кипящего на треноге котла с водой. Рядом с колодцем располагалась уборная – теплая, зимняя, которой слуги поместья пользовались только с декабря по апрель. Выстроили ее по проекту Гамбса и приказу Юлии Борисовны, щепетильной в вопросах современной гигиены. Из открытой двери отхожего места с дощатыми стульчаками воняло негашеной известью.

Но вонь немую Агафью не смущала – и немудрено, от нее самой за версту несло так, что Клер едва нос не зажала, и лишь английская привычка держать себя, словно ничего такого и не происходит, выручила ее.

От немой они так ничего и не добились. Клер подумала, сколь неразборчив насильник в своих инстинктах, если позарился на такое несчастное существо – грязное, немытое, неполного разума, неопределенно какого возраста. Вокруг шеи Агафьи были намотаны тряпки, словно шарф, и это было странным в жару. Когда Комаровский спрашивал ее о том, что с ней случилось в мае, она лишь таращила глаза и сипела. Комаровский оступился от расспросов и послал за управляющим Гамбсом.

Когда тот явился, попросил осмотреть несчастную. Гамбс начал уговаривать женщину снять тряпки, намотанные вокруг шеи, но немая отталкивала его руки от себя. Тогда Клер решила ему помочь – она тоже тихонько, ласково начала уговаривать беднягу и даже напевать вполголоса старую английскую песенку о милой Мэри Джейн, английской розе. Протянула руки свои к грязным тряпкам и начала осторожно разматывать и снимать их.

Когда тряпки упали, они увидели огромную синюшную опухоль на шее Агафьи под подбородком. Гамбс, шепча свое любимое «о майн готт!», начал осматривать шею и сказал, что у женщины сломана подъязычная кость и повреждена гортань.

Клер обратилась к Агафье – схватила себя ладонью за горло, запрокидывая голову, а затем, как та горничная вчера, постучала кулаком по своей ладони, показывая на живот и ноги немой. Немая заскулила, заплакала, закивала.

– Это напавший ее изувечил, – уверенно заявила Клер по-немецки из-за Гамбса. – Гортань… Но она же и так немая! Зачем он это сделал?

– В имении всем известно, что она немая, никому ничего не расскажет. Но напавший, судя по всему, этого не знал. Возможно, она видела его или что-то такое, что могло на него указать. Поэтому он пытался ее задушить. Он не из Иславского, из других мест, – ответил Комаровский. – Я тут думал, не из мужиков ли кто, из крестьян или из дворовых сие вершит…

– Нет. – Клер покачала головой. – Когда он повалил меня на землю у беседки, он наступил мне на шею и потом на спину. Он был в сапогах или ботинках. А крестьяне здешние, как я знаю, ходят с весны либо босые, либо в таких плетеных… тапочках…

– Лапти из лыка. – Комаровский смотрел на нее. – Христофор Бонифатьевич, прикажите немую отвезти к лекарю в Одинцово – за мой счет. Я оплачу все лечение и ежели хирургию какую ей надо будет сделать срочно на горле.

Гамбс кивнул:

– Спасибо, сделаю не откладывая.

– С мая она бродит с такими ранами в сгнивших прелых тряпках, – сказал Комаровский Клер, – а никому из слуг и дела нет. Плевать на ее мучения, благо она рассказать о них словами не может. Запах от нее – так они даже в дом ее не пускают к себе. Брезгуют. Колупайся как хочешь. Дворовые холопы – люди жестокие друг к другу и равнодушные. Им только барская милость мила да выгодна. И подруга ваша, барыня Юлия Борисовна, людьми своими в имении не особо интересуется, как они живут, чем болеют. Хотя обожает заявлять, что знает, чем живет «наш добрый народ».

Граф произнес это с сарказмом. Клер ему ничего не ответила. Они оставили Гамбса с немой, а сами вернулись к людской. В воротах имения увидели денщика Вольдемара – он приехал на своей пузатой низенькой кляче, однако в поводу вел двух гладких оседланных лошадей. Причем одна лошадь была с дамским седлом! Забрал их для графа на постоялом дворе.

– Вторая жертва – молодая крестьянка из деревни Жуковка. В июле на нее напали, как я узнал, – объявил Комаровский и словно приказал. – Туда мы с вами, мадемуазель Клер, сейчас и отправимся. Но путь неблизкий, Жуковка – это владения ваших соседей Черветинских, у которых я и снял свое скромное жилище у пруда. Они знакомы вам?

Клер вспомнила, что оба брата Черветинских – старший Павел и младший Гедимин – приезжали с визитом к Юлии, когда они только переехали в Иславское из Москвы, и присутствовали на музыкальном вечере, где Клер пела обществу соседей. Там были все окрестные помещики. Но братьев Черветинских Клер выделила особо – Гедимина из-за его редкой удивительной красоты и сплетен о том, что он является потенциальным женихом очень богатой невесты, за которую в приданое дают и Ново-Огарево, и Кольчугино. Правда, невеста пока еще не вошла в брачный возраст. А брата его старшего Павла вследствие того, что… ох, бедняга! Клер вздохнула. Их отца, старого барина Антония Черветинского, она не видела и не знала, он не покидал пределов имения, будучи серьезно больным.

Все это она рассказала Комаровскому, пока тот осматривал придирчиво, как оседланы лошади и надежно ли дамское седло.

– Мадемуазель Клер, вы умеете ездить верхом? – спросил он, выслушав ее чисто женский монолог про соседей-помещиков.

– Умею.

– И снова смею спросить, кто вас учил верховой езде?

– Горди… Байрон.

– Это очаровательно. По слухам, он был отменный наездник.

Клер вспомнила, как Байрон учил ее верховой езде…

На вилле Диодати.

И до этого, еще в Англии.

Но по-настоящему она выучилась ездить на лошади в Италии, когда готовила похищение своей ненаглядной маленькой Аллегры из монастыря. Со дня смерти дочери она на лошадь больше не садилась.

Однако сейчас храбро погладила гриву гнедой сонной кобылы, примеряясь, как бы ловчее и грациознее вспорхнуть в дамское седло. Комаровский снял по случаю дневного зноя свой серый редингот. Он был без перчаток – отстегнул запонку, натянул манжет на кисть и в таком виде – закрытой – протянул ей свою руку, подсаживая в седло. Клер оперлась на его руку. Он сел на свою лошадь, бросил поводья.

– Вы давно не катались, я вижу, – произнес он. – Вы освоитесь, потом возьмете поводья, лошадь очень тихая, не беспокойтесь. Я ее сам пока поведу в поводу.

Клер решила, что надо им по дороге обсудить что-то, кроме «верховой езды».

– Вы прекрасно говорите по-английски, Евграф Федоттчч. Где вы научились, смею вас спросить?

– В Лондоне. – Он обернулся живо. – Два года прожил в сем славном городе, будучи дипкурьером Коллегии иностранных дел в младых моих годах. Английский решил учить не по книжкам – поселился в одной прекрасной семье на полном пансионе у честной вдовы – жила она в Сохо с двумя очаровательными дочерьми. И они все учили меня английскому языку.

Он улыбался уголком рта. И мальчишеская улыбка освещала его твердое лицо.

– Вы и боксом увлекаетесь.

– Там же, в Лондоне, постигал правила и приемы бокса. Ходили мы всей нашей веселой компанией – с князем Репниным, графом Бобринским и капитаном, ныне адмиралом Сенявиным, на бои между Джексоном и Рейном. Вы тогда, мадемуазель, и не родились еще. А поединки были знатные, ставки взлетали до небес. Я боксера Рейна себе в учителя нанял, для спарринга. Жестокий он был учитель, но дельный профессионал. Полезная штука бокс – человеку моей профессии всегда пригодиться может. Лорд Байрон, как я в газетах читал, тоже боксировал?

– Да, он боксировал с армейскими офицерами.

– Вас он на свои поединки приглашал?

– Нет, никогда.

– Хотел бы я встретиться с ним на ринге. Я бы вас пригласил. Вы бы делали свои собственные ставки. На нас.

– Это невозможно. Байрон мертв.

Пауза… И она все длилась…

 

– А я в Лондоне была только в раннем детстве, а затем приехала поступать в оперный театр певицей. – Клер выпрямилась в седле, искоса глянула на спутника. – В пятнадцать лет хотела покорить сцену. Вы бывали в лондонских театрах, Евграф Федоттчч?

– Во всех. И в Ковент-Гардене, где тогда пускали только в шелковых белых чулках и пудреных париках. Я и суд Олд-Бейли посещал из чистого интереса к уголовному процессу. Слушал разбирательства судебные, оглашение приговора. Вешали там преступников – за убийства, за отравления, за фальшивомонетничество. Вздергивали на виселицу. А у нас четверть века при государе моем прежнем Александре Первом, при котором состоял я в качестве генерал-адъютанта, смертная казнь вообще не применялась. Это так – к слову, чтобы вы знали… Чего бы вам ваша гневная подруга Юлия Борисовна ни рассказывала.

Клер поняла – и эту тему лучше оставить, разговор никак не клеился. Она решила прибегнуть к лести.

– Генерал-адъютант – это ведь как правая рука и личный телохранитель? Вы грудью своего государя везде защищали – и от пуль тоже? Закрывали собой? А скажите…

– Может, когда-нибудь и расскажу вам. – Он указал на деревеньку Жуковку, открывшуюся им с поворота дороги. – Но мы уже приехали. Дела впереди важные.

Жуковка словно вымерла – на кривых грязных улицах под палящим полуденным солнцем никого. Во дворах у завалившихся избенок стонут в лопухах куры, распластавшись крыльями в траве. Редко пробежит шелудивая собака с обрывком веревки на шее, сорвавшаяся с привязи.

– Страда началась, все в поле, – заметил Комаровский. – Спросить бы у кого про крестьянку Дарью Чичину и ее семейство.

Они с трудом разыскали во всей опустевшей Жуковке дряхлую старуху с клюкой, и та, шамкая, поведала им, что Чичины – сам большой и женка, а также сын их и невестка с малым дитем – в поле на дальних выселках: до березовой рощи ехать и потом повернуть в сторону Раздоров.

Туда они и отправились немедля – минуя поля, засеянные пшеницей и рожью, по которым редкими точками ползали жницы с серпами и мужики-косцы.

Жертва вторая, Дарья Чичина, оказалась молодой матерью – жницы послали их на край поля, где стояли телеги и были сооружены легкие шалаши из веток и коры как защита и от палящего солнца, и от дождя и ночной росы. Под присмотром свекрови Дарья кормила грудью ребенка, которому, на взгляд Клер, не было еще и полутора месяцев. Ребенок сосал материнскую грудь жадно. Клер вспомнила, как она первые два месяца кормила Аллегру сама, какое это было удивительное чувство, когда девочка, наевшись, утыкалась личиком в ее грудь и сразу засыпала – крохотный теплый комочек, сытый и нежный.

Как только Комаровский начал задавать молодой крестьянке вопросы о нападении, она прижала ребенка к груди и словно окаменела. С мужчиной – тем более барином, важным господином, она говорить об этом не желала – и не только стыд жгучий был тому виной. Клер решила вмешаться.

– Нападать на меня, – она ткнула себя в грудь. – Тоже нападать. Шесть дней назад. Как на тебя. Я не видеть кто. А ты видеть? Скажи. Пожалуйста. Скажи мне! А то нападать другие тоже и убивать!

Дарья Чичина еще крепче прижала ребенка к себе. Ее свекровь смотрела на нее недобро.

– Ты видеть кто? – повторила Клер пылко.

– Нет, ваша милость. Не видела. Он сзади…

– И мне назад. Бить меня. – Клер указала на свой синяк на виске и ссадины на лбу. – Ты видеть? Он бить меня. А у тебя как все быть? Скажи! Пожалуйста! Скажи мне правда!

– Мы на покосе… косили… сморило меня. – Дарья глянула на палящее солнце. – Жарко было, а я ведь родила всего два дня как тогда.

– Ты родить? Только родить? – Клер была потрясена. Она вспомнила свои роды, хотя они были и не тяжелыми, и не долгими – в семнадцать-то лет! Но она с постели не могла встать неделю, а потом еще столько же еле ходила по дому. Аллегру ей приносила ее сводная сестра Мэри, жена Шелли. – Ты родить и работать? Поле?!

– Покос же, – Дарья глянула на свекровь. – Барские мы тягловые, барщина… Трава стояла богатая, мы косили, а меня сморило. Упала я без памяти… Муж веток натыкал, плат надо мной растянул – когда я в себя приду, ждать им со свекром недосуг. И пошли дальше косить. Я долго лежала. Дитя заплакало, я опомнилась, поднялась, села, стала кормить дитя. Тут он на меня и набросился – сзади.

– А где вы косили? – спросил Комаровский, который слушал очень внимательно. – В каком месте?

– Заливные луга под горой, где кладбище старое с часовней.

– Но это же поле, открытое место, – заметил Комаровский. – Вокруг ни кустов, ни леса. И родичи твои косили луг – как же насильник к тебе незаметно подобрался? Так что никто его даже не увидел?

– Наши косили уже далеко, с пригорка в лощину спустились. А трава высокая была, богатая на покосе. Трава колыхалась вокруг от ветра… Может, в траве он ко мне подобрался… как зверь дикий. Или глаза отвел.

– И что дальше случилось?

– Снасильничал меня. Лицом наземь повалил, прижал. По голове бил, как барышню, как ее милость… чтоб я караул не кричала. Я землю грызла.

– А ребенок? – спросила Клер тревожно. – Он ребенок не трогать?

– Нет.

– Ты должна хоть что-то помнить, – не отступал Комаровский. – Скажи нам, не скрывай ничего.

– Не помню я ничего. Я как в яму черную провалилась. – Юная мать укачивала дитя, которое начало тихонько хныкать. – Не убил меня… снасильничал, но не убил. И дитя не убил. С собой не забрал, не утащил… туда, к себе в темень… Благодарить я его должна.

Клер насторожилась. О чем она говорит, эта юная мать? Как странно…

– Благодарна, что не убил тебя? – Комаровский покачал головой. – Хоть что-то вспомни – голос, руки его… запах… что он конкретно с тобой делал?

– Ничего я не помню, барин! – со слезами в голосе воскликнула Дарья Чичина, и дитя ее от ее отчаянного вопля тоже закричало, заплакало громко. – Что вы душу мне бередите?! Я уж и так… я в колодец хотела кинуться… В семье-то чужой с таким жить… опоганена я… и муж опоганенной меня зрит… Как жить дальше? Только на кого я дочку свою оставлю? Помрет она без матери. А так хоть в колодец, хоть на косе удавиться, все едино мне с тех пор!

– Ребенок твой! – Клер схватила ее за руку. – Ты – нет. Не думать. Не думать, не сметь! Ты мать! Ты кормить, растить дочь.

– Когда на тебя напали? Давно это было? – задал свой последний вопрос Евграф Комаровский.

– Первая неделя с Петрова дня. Покос.

– Начало июля, – сказал Комаровский Клер, когда они вернулись к лошадям, привязанным на опушке березовой рощи. – На немую напали в мае, на вас шесть дней назад, в конце июля, за три недели до того напали на кормящую мать. Есть еще одна жертва. Четвертая.

– Еще одна? – Клер отчего-то сильно испугалась.

– Как мне донесли, напали на нее тоже в июле. И кладбище старое там упоминалось. Любопытно… топография места… Мадемуазель Клер, наше путешествие вас не утомило? Вы не устали? Если отправимся прямо сейчас… Надо поскорее и с той бабой… то есть жертвой насилия поговорить.

– Я не устала. А куда надо ехать?

– Местечко такое здесь, в этих благословенных местах – Барвиха, – сказал Евграф Комаровский, подсаживая Клер в ее дамское седло. – Почтовая станция и трактир с нумерами для проезжающих господ офицеров и лиц гражданского состояния. Там следы четвертой жертвы и предстоит нам с вами разыскать.

Глава 8
Барвиха, или шалава grenadier

Почтовая станция и трактир с «нумерами» в Барвихе, которую люд окрестный чаще называл Оборвихой, слыл местом бойким, куда сходились все торные пути-дороги. Клер и Евграф Комаровский приехали туда, когда солнце сильно клонилось к закату. Весь путь они проделали по солнцепеку, от которого Клер страдала молча, не желая, чтобы русский генерал, который ездил на лошади как бог и словно и не замечал палящих лучей, слушал ее нытье насчет жары, духоты, пыли и докучливых мух.

В трактире, полном господ офицеров, чиновников и путешествующих помещиков, Комаровский сразу потребовал лучший отдельный кабинет, приказал подать обессиленной Клер холодного, с погреба, морса или взвара, а сам переговорил с трактирщиком о некой Скобеихе. Клер лишь диву давалась – отчего он, расспрашивая барвихинского трактирщика, вставляет английские словечки – blood и bloody[8]. Трактирщик прикрывал рот рукой, корчил рожи, покорнейше прося его сиятельство подождать чуток, так как Скобеиха сейчас в «нумере» у проезжего жандармского полковника, который не велел их беспокоить.

– Сразу потом эту шалаву grenadier сюда ко мне, – приказал Комаровский. – А пока подай нам полный обед – ухи налимьей и расстегаев. А мадемуазель еще холодного взвара малинового. Ну и мне тоже тащи со льдом.

Слова шалава grenadier Клер в русском обиходе слышала – так называли женщин легкого поведения, продававших себя за деньги.

– Подождем, а пока пообедаем, вы проголодались, мадемуазель Клер? – спросил Евграф Комаровский, когда ловкие трактирные половые начали ставить на обеденный стол блюда и супницу с дымящейся ухой.

Клер, измученная жарой, решила, что и куска не в силах проглотить, однако, почувствовав аромат свежей ухи, она вдруг поняла, что голодна как волк. Комаровский налил ей щедро из кувшина малинового взвара. И себе тоже.

Опять малина! Надо же…

– Вы любите сладкое, Евграф Федоттчч? – не удержалась она.

– С детства. Не баловали меня в детстве сладким. – Он пил малиновый взвар и смотрел на нее, сидящую напротив за большим круглым столом. – Я в Петербурге родился на Песках и матушку потерял восьмимесячным. А отца на восьмом году. Так что круглый сирота остался в мире. Некий благодетель пристроил меня в знаменитый французский пансион для сирот, где все было как в Версале в смысле политеса и этикета, а мы, воспитанники, и русской речи не слышали – говорили только на французском и немецком. Было у нас там два отделения, два факультета: Факультет сирот оборванцев – ФСО и Факультет сирот богатых – ФСБ. Меня, конечно, в первый записали, и не было дня в пансионе, когда бы меня бедностью моей не попрекали. Так что кроме языков и философии, латыни и математики, занимался я усиленно фехтованием на шпагах и… дрался, конечно, отпор давал. Такой был буян. Чуть что я batter an visage comme un tambour[9] – как у нас говорят, бил в морду как в бубен. Наказывали меня за драки, но я не сдавался. Одевали нас в пансионе в красивую форму, учили, как носить мундир. А кормили скудно. Так что кроме взвара ягодного летом я ничего из сладостей и не пробовал, малиновый взвар мне амброзией казался.

– И нам с Мэри, моей сводной сестрой, в детстве сладкого не давали, – призналась Клер. – Отчим Уильям Годвин[10] считал, что сладкое изнеживает, портит детей, а характер стойкий надо вырабатывать с детства. Я дочку зато сладким закармливала, пока она жила со мной, у меня.

– Уильям Годвин – философ, писатель, я читал его труды, памфлеты, хотя во многом с ним и не согласен.

– Он вырастил меня. – Клер допила малиновый взвар. – Его я считаю своим отцом. Я ведь бастард. Незаконнорожденная.

Евграф Комаровский смотрел на нее.

– Отчим долгое время был единственным моим учителем и авторитетом по жизни. А потом я поменяла взгляды, обрела нового наставника.

– Лорда Байрона?

– Да, его.

– Это правда, что он не выносил, когда женщина ест с ним за одним столом? Что женщины питались при нем украдкой на кухне вместе с прислугой?

– Нет. – Щеки Клер покрыл пунцовый румянец. – Мы с Мэри на вилле Диодати никогда не допустили бы подобного обращения с собой. И Шелли не позволил бы. Байрон это знал. Нас это не касалось. А над той итальянкой… Гвиччиолли он именно так издевался.

– Попробуйте уху, мадемуазель Клер. – Евграф Комаровский собственноручно налил ей в тарелку два половника янтарной ухи из супницы. – Ай да уха!

 

И они ели уху. Ничего вкуснее Клер не пробовала раньше – так ей казалось. И еще она думала: этот русский генерал, граф, аристократ с его загадочной противоречивой натурой, грубоватым шармом, бесстрашием и отменными манерами за такое короткое время стал для нее человеком, с которым она чувствовала себя так спокойно, так уверенно… Полностью защищенной, словно за каменной стеной… Комаровскому на третий фактически день их знакомства можно было сказать, не стыдясь, даже такую вещь, что она – бастард, хотя это не являлось секретом. Об этом писали все европейские газеты, разбирая по косточкам ее роман и последующую вражду с лордом Байроном. Она вдруг вспомнила, как в Швейцарии, катаясь верхом по горам, они с Байроном были застигнуты дождем и укрылись в маленькой горной таверне. И тоже сидели за столом при свечах. Байрон пил итальянское вино из плетеной бутыли и все твердил, что она со своими темными, как ночь, волосами и глазами, сверкающими, как звезды, напоминает ему героиню его поэмы – Медору. Чудо для поэта встретить наяву ту, о ком грезил, сочиняя стихи, говорил он, и сам был так красив в тот момент.

Байрон и сейчас незримо сидел третьим за их накрытым столом. И смотрел на нее с вызовом.

– Мужские причуды, как у лорда Байрона в отношении женщин, не столь уж редки. – Клер бросила собственный вызов Комаровскому. – И жестокое обращение, унижение не редкость. Мы с вами сейчас это наблюдаем здесь. Насилие над женщинами, убийство их. И даже то, что ваши помещики могут выгнать на работу в поле только что родившую мать, здоровье которой так слабо, разве это не издевательство над женской природой? Я у вас слышала поговорку: курица не птица, баба не человек.

Неизвестно, куда бы они зашли в своей беседе, но на пороге появился трактирщик. Он привел низенькую бойкую женщину с фальшивыми буклями и лицом, вымазанным белилами, не скрывавшими, что лицо ее конопато, словно сорочье яйцо. Это и была «этуаль» барвихинских «нумеров» Скобеиха.

Облаченная в розовый атлас по гипертрофированной моде уходящего, но столь популярного еще в глубинке Биденмайера, говорящая с сильным простонародным акцентом, Скобеиха, несмотря на свой зрелый возраст, все еще имела клиентов. И даже ее пагубное пристрастие к выпивке мужчин, алчущих скоротечных любовных восторгов на проезжей дороге, от нее не отвращало.

– Барин хороший, я по пяти рублей за час беру, я не дешевка подзаборная, я дама публичная, – объявила она сразу и уставилась на Клер. – Тю! Да тут еще одна уже – что-то не знаю ее, вроде не из наших оборвих… Ты че сюда заявилась, стерва? Тут наша вотчина, а ты пошла прочь, а то я те покажу, как мужиков у нас оборвихинских отбивать, которые при деньгах и рубли плотят…

Клер мало что поняла из ее злобной шепелявой скороговорки. А Комаровский бросил:

– Заткнись. Сядь. Ты по причине розыска и дознания сюда позвана – как жертва учиненного над тобой неизвестным насилия в июле сего года. Отвечай на наши вопросы кратко и вежливо. Помни, кто перед тобой. А то прикажу выдрать тебя на конюшне, чтобы ты не забывалась и не грубила благородной госпоже.

– Меня там снасильничали, и вы, барин, выпороть грозитесь. – Скобеиха уселась на стул, положила ногу на ногу. – Куда уж бедной мне податься? Я про тот случай и не сказала бы никому, это селяне-дурики меня под кустом нашли у проезжей дороги. Решили, что убили меня, поэтому и шум подняли на весь уезд.

– Тебя не убили, а изнасиловали. Кто?

– А я почем знаю? – Скобеиха пожала плечами. – Не помню я ничего, барин. Память у меня с перепугу отшибло.

– Ты и за такое деньги берешь тоже? – Комаровский достал из кармана жилета золотой и бросил его Скобеихе. – За деньги расскажешь нам?

Она поймала золотой на лету – профессиональным жестом шлюхи.

– Я ж гулящая, продажная, – заявила она бесстыдно. – Все мне глаза колют, попрекают, а мне и стыдиться уж надоело. Так всем и говорю – продажная я баба. Если что – деньги вперед. А все остальное опосля.

– Рассказывай, как, что было с тобой, – потребовал Комаровский. – Мадемуазель Клер, я вам все переведу.

– Ничего бы не случилось, если бы тот хмырь не выкинул меня из своего тарантаса посередь проезжей дороги. И чего так взъярился, не пойму? Ну, выпила я бутылку дорогой, пока вез он меня к себе в имение.

– О ком ты говоришь?

– О герое войны с французом. О Черветинском Павле. Это который еще юнцом в двенадцатом году в полк сбежал гусарский, благо туда с малолетства приписан был и воевал в партизанах, за что и медаль ему фельдмаршал Кутузов повесил. Он, может, и герой, но с годами в такого жмота превратился! – Скобеиха покачала головой. – Прям ничего святого! Торговал он тут меня – все цену мне снижал, потом в тарантас меня посадил и повез к себе в Успенское. Ну а я штоф с собой прихватила под юбкой. Хлебнула. А что? Я пила, пью и буду пить, и ни одна зараза мне не смеет в этом слово поперек сказать. А он мне – пьяная ты свинья, ужралась! И выкинул меня из тарантаса на обочину!

– Где именно? И во сколько то было? – спросил Комаровский, он переводил для Клер на английский очень лаконично, саму суть, опуская грубости Скобеихи.

– Да уж солнце почти зашло. Ехали ведь на всю ночь веселиться, безумствовать. Он, Павлик Черветинский, – парень горячий, несмотря на лик свой обезображенный. Он тут в Оборвихе у нас в нумерах постоянно пасется, словно бог Приап его подстрекает. – Скобеиха уже веселилась.

Клер с изумлением смотрела на нее. Как она может – об этом и таким развязным тоном?

– Лежала я под кустом, пьяная. Вроде как спала. Тут и проруха на меня – сначала-то я не поняла, тяжесть на меня какая-то сверху навалилась. Ну а потом ясен пень… Я с водки так ослабела, что и орать не могла.

– Что насильник с тобой делал?

– То, чего с бабой обычно не делают. – Скобеиха оглядела стол. – Выпить у вас нет ничего, фууу, как скууучно… Барин, прикажи мне рюмку подать, а то на сухую такое и не расскажешь.

Комаровский кликнул полового, и тот принес большую стопку водки Скобеихе.

– Ну, значит, когда стрелы Амура мечут не в золотую вазу, как принято, а в медную помойную лохань. – Скобеиха показала непристойный жест. – Не отрок вы невинный, понимать должны, о чем я.

– И ты насиловавшего тебя не видела?

– Нет, он меня к земле все ничком прижимал собой, и лицо мне в грязь вдавливал. И за горло так… Я уж решила, тихо буду лежать, а то задушит он меня. Долго он меня не отпускал. Смеркаться уж стало. В темноте-то с ним я совсем духа лишилась, струсила. Это ж его самое время – ночь, тьма.

– О чем ты?

– Так. – Скобеиха залпом хлопнула стопку водки. – Не спрашивайте, барин. А то решите – ума я там со страху лишилась.

– Ты храбрее остальных жертв, – заметил Комаровский. – Они вообще молчат. Слышала, что и других насиловали, как тебя?

– Слыхала. – Скобеиха усмехнулась. – Они вам ничего и не скажут, эти курвы. Кто болтать о таком позоре станет? Да к тому же… он-то еще не пойман, до сих пор по лесам и дорогам бродит, неуловимый, незримый. Что ему стоит наведаться вновь к той, что о нем болтает? На куски ее порвать, как дочку стряпчего?

– Что ты знаешь о дочери стряпчего Аглае?

– Ничего. Только она больно часто ходила туда… неизвестно зачем.

– Куда? – спросил Комаровский.

– К старой часовне, на кладбище.

– Напали на тебя, я слышал, тоже неподалеку от того места.

– Я бы туда, барин, сама ни за какие посулы не пошла – к той часовне. Господин Черветинский меня там словно куль с тарантаса скинул, гореть ему в аду за это!

– А что в часовне? Кто там похоронен?

– Это уж вы узнайте сами, я и касаться такого не стану, ни за какие деньги. – Скобеиха затрясла головой с фальшивыми буклями у висков. – Ни-ни, я в такие дела не лезу.

– В какие дела?

– Темные. Потусторонние. Я лишь одно вам скажу – здесь в округе нашей, узнав, что блудодей творит с нами, женским полом, не слишком-то и удивились сему… Ну, кто помнит старые времена. Потому что и прежде… давно… Есть вещи, барин хороший, которым и смерть не помеха, и даже могила конец им не кладет.

– Скажи мне, наконец, о ком ты все твердишь недомолвками, я тебе еще денег дам. – Комаровский сунул руку в карман жилета.

– Нет, нет, я его имени и за деньги произносить не стану. Мало ли… он ведь меня уже знает, отметил меня. Что ему помешает ночью опять меня навестить и кишки мне выпустить. Его здесь у нас зовут порой…

– Как?

– Тот, кто приходит ночью.

– Как?!

Клер глянула на Комаровского. Он забыл про перевод. Его лицо выразило крайнее изумление.

– Днем он тоже приходит. Ему дневной свет не помеха. – Скобеиха мрачно вздохнула. – А что вы так встрепенулись, барин? Слышали уж про него здесь у нас небось?

– Нет. Здесь я ничего такого не слыхал. Ты первая мне сказала. Но я узнаю.

– Не приведи бог. Лучше не надо. – Скобеиха быстро, как все алкоголички, опьянела с одной стопки водки. – Эх, барин… брал бы ты свою кралю молодую и съезжал бы отсюда прочь. Не надо вам в такие дела соваться – ничего хорошего из этого не выйдет.

Она глянула на синяк на виске Клер. А затем вдруг, словно что-то поняв, сморщила набеленное увядшее лицо и улыбнулась ей печально, как старой товарке по несчастью.

8Кровь и кровавый (англ.).
9Бил по лицу как в барабан (фр.).
10Уильям Годвин (1756–1836) – английский философ и писатель, теоретик анархизма.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru