bannerbannerbanner
Перипетии. Сборник историй

Татьяна Щербина
Перипетии. Сборник историй

Полная версия

Глаза

Сызмальства думала, что глаза – главное (и язык подтверждал: береги как зеницу ока), и считала свое зрение идеальным. Длилось оно вплоть до первого дефолта, 1998 года, когда доллар стал стоить вместо шести рублей двадцать один. Именно тогда я и пошла заказывать свои первые очки. Второй дефолт, 2014 года, сделал меньший скачок: вместо тридцати рублей – шестьдесят, зато моральный свищ так и свищет с тех пор. Вот и зрение мое скакнуло, а потом медленно поползло вниз – для синхронизации жизни организма с жизнью родины.

Глаз устает фиксировать тягучий процесс, а язык в ответ на стресс переходит к метафорам: время закручивает в воронку, затягивает удавку, заводит в непролазную чащу, вешает на стену ружье и дамоклов меч над головой. И у меня три вида очков для того, чтобы всматриваться в происходящее: для чтения книг (эмиграция из свалявшейся пряжи мира), новостей на компьютере (сводки из растревоженного улья) и еще одни, чтоб не быть Красной Шапочкой, которая спрашивала у волка: «Бабушка, почему у тебя такие большие уши?» – ей бы очки «для близи».

Не верь глазам своим – вот что еще пророчески советовал язык, когда основания к тому были эфемерны. В прежние века часто жаловались на чертей, в двадцатом – видели летающие тарелки и лозунги, и язык им отвечал «не верь». Но настоящее «не верь» появилось только в двадцать первом веке, когда фотошоп может обмануть любого. Постправда превратила реальность в лохнесское чудовище, которое высунет голову и исчезнет, или в золотую рыбку, которая вильнет хвостом и скроется на глубине. Глаза видят только светящуюся поверхность, что на экране, что в округе, и «все не то, чем кажется».

Однажды я, фанат Греции античной, решилась посетить современную. Понимая, что она другая, прикидывая, с чего лучше начать, пошла в турагентство и попросила двухнедельный тур на Крит. Девушка в агентстве спросила, поеду я одна или вдвоем, а узнав, что одна, стала убеждать меня, что лучше на Родос.

– Почему?

– Поверьте, что лучше.

И я поверила. Посмотрела каталог с отелями, выбрала, оплатила, заполнила анкету на визу (Греция еще не была в Шенгене) и стала ждать. Время шло, я звонила в агентство, но мне отвечали, что виза не готова, а пакет документов мне вручат вместе с ней. И вот утром улетать на Родос, а в шесть часов вечера визы так и нет. Агентша успокаивает: «Обычная практика, не волнуйтесь», и ближе к десяти вечера, несмотря на поздний час, я получила из ее рук у стен посольства свой паспорт с визой, билеты и отельный ваучер.

– Только отель будет не тот, что вы выбрали, но равнозначный, не волнуйтесь, – сказала агентша.

– Как не тот? – возмутилась я.

Выбирала я какой-то красивый, с цветущим садом, прямо у моря, четырехзвездочный. В те времена (а это был 1997 год) существовало правило: в четырех звездах (пять были редкостью и абсолютной роскошью, не то что теперь) на ресепшн обязаны были говорить на трех европейских языках, а я боялась, что греки говорят только по-гречески и я не смогу с ними объясниться.

– Тот, – ответила агентша, – отказывается принимать туристов из России, и мы вынуждены были заменить его на другой. Но он нисколько не хуже. – И опять добавила: – Не волнуйтесь.

Темно, я стою на улице с паспортом, билетом и ваучером и уже ничего не могу изменить. Агентша, конечно, нагло врала, но я ей верила, будучи неопытным туристом с еще не изжитым комплексом советского человека, от которого могут шарахаться, как от зачумленного. Я совсем не представляла себе, что такое Греция, тем более что меня вообще не хотели пускать в страну, по словам агентши (и это было правдой), поскольку у меня стояла виза Македонии, в которой я недавно была на поэтическом фестивале. Как я узнала позже, нет для грека худшего оскорбления, чем существование государства с названием Македония, поскольку Македония – название Северной Греции, откуда был и Александр: по-нашему Македонский, по-гречески – О Мегас, Великий.

Прилетаю на Родос, захожу в отель и обнаруживаю, что в нем идет ремонт. Отбойные молотки, всё в цементной пыли, села я в своем номере на кровать и загрустила. И вдруг вижу – ползет что-то огромное черное. Я сжалась на кровати, позвонила на ресепшн и прерывающимся голосом стала звать на помощь. Портье, как и полагалось в четырехзвездочном отеле, пусть и почти закрытом на ремонт (пока что, в разгар сезона, я там не встретила ни одного человека), говорил по-французски и даже весьма бойко. Он влетел в комнату, посмотрел на ужасное насекомое и расплылся в улыбке: «Так это же наши друзья тараканы, они на Родосе везде!» Ну и опять мне было предложено «не волноваться». Я спустилась вниз, села за столик у входа и горько заплакала. Двухнедельный отдых был испорчен, ни с их друзьями-тараканами (раза в три больше московских), ни с их отбойными молотками жить было невозможно, а денег на то, чтоб плюнуть и переселиться в другое место, не осталось. Вдруг за мой столик подсела пожилая дама. И спросила, на каком языке я предпочитаю разговаривать. Она говорит на девяти. Я рассказала по-французски про свою беду, и дама, к которой я сразу почувствовала расположение, сказала, что поможет мне. Она отдыхает в этом же отеле, несмотря на ремонт, поскольку для нее это бесплатно, владелец отеля – ее сын, а ее покойный муж был почетным консулом и у него здесь были апартаменты. А сама она живет в Афинах.

– Вы гречанка?

– Нет, я родилась в Палестине. В те времена, когда евреи и арабы жили дружно.

Оказалось, ей девяносто лет.

Оставив меня на некоторое время, она пошла внутрь, а когда вернулась, то сказала, что меня переселят в ту часть – а отель был довольно большой, – где нет ни ремонта, ни тараканов. И я переехала, и жизнь стала налаживаться. Батами (так звали мою спасительницу) удивляла меня каждый день. Попросила перевести через дорогу. Оказалось, она ничего не видит, с годами ослепла. И ходит безо всякой палочки и собаки-поводыря.

– Как же вы, – спрашиваю, – путешествуете одна?

– Не вопрос, – отвечает, – везде люди помогут, вот как вы сейчас. А сюда езжу каждый год, все знаю на ощупь.

Наверное, подумала я, есть разница, когда слеп от рождения или терял зрение с годами. Зрительная память сохраняется.

Батами стала обсуждать со мной литературу, и я опять удивилась, поскольку она говорила о недавно вышедших книгах.

– Вы же не видите!

– Ну да, я уже давно слушаю аудиокниги.

Потом Батами потащила меня на концерт, еще через пару дней на выставку. Я поражалась ее энергии и интересу ко всему на свете. Спросила, откуда она знает столько языков.

– Так иврит и арабский были, само собой, в Палестине (государство Израиль все еще было для нее новшеством, а разговор, напомню, происходил в 1997 году), потом вышла замуж за дипломата, мы жили в Швейцарии, в Англии, Германии – так я и выучила языки всех стран, где он работал. А когда муж вышел на пенсию, мы осели в Афинах. Умер он, когда мне было семьдесят лет.

– Сочувствую.

– Нет, что вы! – Батами засмеялась. – Лучшие годы моей жизни – как раз после его смерти.

Я опять удивилась:

– Почему же вы не развелись, если вам с ним было плохо?

– Что вы, деточка, какие разводы! В наше время это было невозможно.

– Он с вами плохо обращался?

– Не то что плохо, но в то время жена должна была быть тенью своего мужа, а жена дипломата не только фамилию, но и имя свое должна была оставить. Меня называли мадам, и дальше шли имя и фамилия мужа. Я только в семьдесят лет и стала снова Батами и смогла жить, как мне всегда хотелось. И я его никогда не любила.

– А зачем же замуж выходили?

– Так никто моего мнения не спрашивал. Девушку из хорошей еврейской семьи родители выдавали замуж за кого считали нужным. Да, тогда так было принято.

Я поняла, что молодость Батами началась в семьдесят лет, как если бы это было восемнадцать, потому внутренне ей теперь вовсе не девяносто, а около сорока. И еще – потеря зрения для нее совершенная мелочь по сравнению с потерей свободы и самостоятельности длиною в жизнь. По ее рассказам так и получалось: детство, а потом сразу «после семидесяти». О промежутке и вспомнить было нечего.

– А как же вы смотрите выставки? – как раз сегодня она тащила меня в какую-то галерею внутри Родосской крепости.

– Так я там встречаю знакомых, они мне рассказывают, и по радио слушаю передачи о современном искусстве, у нынешних художников вообще описание важнее самого произведения. Видеть?.. Так я уже все на свете видела. А теперь чувствую – в моей замужней жизни чувства считались чем-то неприличным. Мы жили в рамках этикета: продемонстрировать радость повышению в должности коллеги, восхищение новым платьем жены, иногда надо было делать вид озабоченный, иногда скорбный. (Это же эмодзи, подумала я, как и сейчас.)

Не знаю, как Батами выбирала для меня в подарок блюдо – традиционная греческая керамика, – она же не могла его разглядеть, но блюдо очень красивое, до сих пор висит у меня на стене в кухне.

Потом мы переписывались. То ли она сама печатала на пишущей машинке вслепую, то ли у нее был секретарь, но она вела переписку, делясь своими новыми чувствами. Картины мира застыли, став воспоминаниями о музейных экспонатах, а новые чувства все прибывали. Книга, концерт, новости культуры. Другие новости, похоже, ее вообще не интересовали.

Получилось, что ее глаза не были «зеркалом души». Они смотрели ровно и одинаково, как во времена ее «притворной» жизни. И она ничего не боялась. Потому что это же «у страха глаза велики». Я увеличиваю их очками.

Был у меня момент ссоры с глазами. Мы приехали отдыхать на Кипр, и вдруг из глаз стали течь густые, как сироп, слезы. Потом они стали зелеными, и эта зеленая пелена на глазах покрыла для меня Кипр то ли патиной, то ли тиной, хотя это была все та же любимая греческая земля. В Грецию я стала ездить постоянно, а на Кипре поставила крест. В этом нет логики, но ведь на все – «смотря как посмотреть».

 

И на нашу сегодняшнюю жизнь я смотрю тремя разными парами глаз, ну или очков.

Книги, которые прорастают в жизнь, мрачны, а другие не прорастают. Место утопий заняли антиутопии, изменилась и ткань языка: вместо парчи и ситца – полимеры, а к стихам если поднести зеркальце – оно не запотевает.

Зато окружающий мир стал чист, прозрачен и насыщен, как никогда. В нем все быстро, вертко, бесконтактно. Все реже глаза в глаза, все чаще глаза в экран. Мир стал одним большим экраном, но все судьбоносное происходит по ту его сторону. Где нас нет, но кто-то есть. Постправда – это, собственно, мир, в котором каждый выбирает и покупает реальность, как одежду в магазине. И стычки носителей этих разных реальностей неизбежны. Истина искрит не в философском смысле, а в самом что ни на есть практическом. Кто заказал-приказал? Видим только, как выкручиваются. Выбираем версию согласно собственным настройкам, ждем, когда «будущее покажет». Хотя в него никто не стремится, источник вдохновения – ушедшее за горизонт, а кто всматривается в то, что из-за него выползает, у тех депрессия.

Моя эмиграция в чтение между тем провалилась. Сидела я в саду за столиком, читала. Потом встала, оставила очки на столике и пошла проведать неистребимую сныть, слизней, тлю и вспыхивающие, несмотря на этот безнадежный антураж, соцветия. Вернулась через несколько минут – очков нет. Сорока унесла – кто ж еще! Теперь я обречена барахтаться во всемирной паутине, а это совсем другое, чем священнодействие считывания букв с бумаги.

Человек и ткущаяся им паутина цивилизации – величины переменные, перемены заданы самой программой. Я вот раньше боялась пауков и, когда видела паутину, снимала ее. А недавно прозрела: паутина стреноживает кровососов. И пусть ее будет больше, пусть все ею покроется, пусть. Паук плетет паутину, пук – путину, пак кроет патиной, а к – тиной. Это так язык описывает смотровую площадку глаз и желает им приятного просмотра.

Шея

Шея – короткое слово, по-французски вообще – ку. Шея бывает и длинной, но воспринимается коротко: переходник, провод от головы-главы к низовьям общества. И наоборот, секретарский пост, передающий главе запросы снизу: желудок хочет есть, печень пить, первичный половой признак – сбросить одежды и броситься в омут. Это «сердце рвется на части», «глаза боятся, а руки делают», «мурашки бегут по спине», «люди сидят в печенках», а про шею – никаких эмоций. Шея и шея. Украсить галстуком или ожерельем – как-то обозначить эту границу между начальником и исполнителями. Дают по шее, гонят взашей, вешаются на шею, садятся на шею, и сидишь как дурак с вымытой шеей – народ шею явно недолюбливает.

Я раньше ее тоже не ценила. Но настал черед. Началось с конфликта головы и тела. Голова велела телу не бросаться в омут, тем более с ней, с головой. Тело самонадеянно решило, что голова боится. Но голова не боялась – чего ей бояться? Она просто устала от мыслительной карусели – куда преклонить голову, как адаптироваться к местности, у каждой из которых свой набор кодов. Мы, голова и тело, то есть я, колесили из страны в страну. Родина умерла как точка отсчета. Я хоть и радовалась, что от родины-маразматика родится родина-принцесса (можно считать это и операцией по смене пола и возраста), но пока что она была золушкой-замарашкой, и дело даже не в том: она перестала быть точкой отсчета. В ней строилась новая жизнь, а моя голова решила оставить великую стройку, чтобы поскорее узнать, что там снаружи. И еще – умирала мама. Голова это отчасти понимала, но тело, с которым теперь идентифицировалось мое я, было уверено, что мама будет всегда, потому что и была всегда. Вне зависимости от болезни, которая уводила ее все дальше от жизни. Вопрос, что по этому поводу думала я. Ничего. Потому что думает голова, а тело просто есть, как и все вокруг него – просто есть, здесь и сейчас.

У тела, которое впервые в своей подневольной жизни стало руководить головой, был праздник. Оно собой любовалось, оно себя наряжало, по мере возможностей, которые были скромны, потому и наряды – такие прекрасные на фоне того, во что тело облачалось на родине – не производили на окружающих никакого впечатления. А тело очень хотело их одобрения и даже восторга. Оно ходило по легендарным улицам города грез, о котором два века мечтали соотечественные ему тела. Оно чувствовало, что в его жизни произошло главное. Оно оторвалось от головы. И оно было готово умереть вместе с другим, избранным им инородным, телом, в обнимку, прямо сейчас. Но у инородного тела этот романтический порыв вызвал паническую атаку, отрываться от головы оно категорически не собиралось. На его голове висели обязательства перед семьей и родиной, на которую голова работала, а родина его не допускала слишком близкого контакта с головой противника. Да, его родина считала меня противником, несмотря на то что мы теперь были одним целым. Инородная голова пыталась – то со слезой, то с металлом в голосе – объяснить мне, что телá – да, а гóловы – нет. И всегда будет – нет. Из-за несовместимости родин. Но адресовать этот месседж моему телу было бессмысленно, оно больше не реагировало на командный пульт – перешло на местное самоуправление.

Тогда и строящаяся родина шла по тому же пути и голосовала сердцем, так что голова моя напрасно сокрушалась, что ее единственное любимое детище – тело – неразумно. Это было веянье времени. И у времени был запах взрыва и чувство легкости, когда плывешь в радиоактивном облаке, которое само несет тебя в неизведанное. Ведь жизнь, как считает человечество, начинается с большого взрыва. И эта началась так же. А в слово месседж, или, по-французски, мессаж, которое стало определяющим для открывшейся тогда эпохи, завернуты еще два: «месса» и «мессия». Месса – священнодействие, та самая скрепа, в которой любые действия и слова воспринимаются как операция и шифровка. Мессия – намек на то, что эпоха у нас завершающая, с выходом автора на поклоны. Автор ведь, когда ставит точку в своем сочинении, в истории в том числе – когда ходы исчерпаны и все начинает повторяться.

Для шеи шло время сверхнапряжения. Заменявшие уволенную голову друзья взывали к разуму, видимо, не зная, где он находится, тело голосовало сердцем, и шея оказалась в эпицентре диалогов глухого со слепым. Лишившись своих привычных функций, она как-то неестественно вытягивалась. Вот должно вернуться с работы инородное тело, казалось бы, что тут такого – откроет дверь ключом, можно броситься ему на шею, а зачем открывать окно и вытягивать свою куда-то за угол, чтоб посмотреть, не показалась ли из-за него машина, которая и не машина даже, а божественная колесница? И потому так было, что время от времени колесница не появлялась, оттого что Гелиос, он же солнце, закатывался навсегда и наступала бесконечная тьма. Это когда инородная голова брала верх над вверенным ей телом, потому что родина давала по шее и тело подчинялось. А потом солнце снова светило, люциферно и снова навсегда.

Мама умерла. Далеко, в Москве. Голова ее, в которой и была болезнь, умерла гораздо раньше, чем в то утро, когда я проснулась и увидела, как дворовые голуби истово бьются о стекло. Я уже все знала, когда раздался телефонный звонок. Мне сообщили о смерти тела, то есть окончательном его исчезновении с той площадки, где все объединены одним и тем же делом: живем. Произошло это очень давно, но и сейчас отсутствовавшая тогда и присутствующая ныне голова отворачивается от тех дней, месяцев, лет. Когда было невозможно спать, когда фоном было то самое слепящее солнце, лучи которого непроглядная тьма превращала в свои чернильные щупальца.

Тело мчалось в аэропорт, из аэропорта, мчалось туда, куда не хотело. Оно не хотело в эту Москву, где открылась черная дыра, но потом, после всего, именно в этой Москве и стало искать исцеления, воссоединения с головой, восстановления целостности. И тут, в Москве, произошел казус. Было холодно, серо, муторно, но голова, как-то неустойчиво, на соплях пристроенная к телу, уже приступила к работе. Ей казалось, что она провела в безделье целую вечность. Обрывочно помнила последние всплески активности, но когда это было – неизвестно. Вроде не так уж давно, но провал в бездну – это все равно вечность. Так что она как бы начала жить заново, а тело, наоборот, искало небытия, в котором бы спрятаться от непереносимого страдания. В этой обстановке что-то и произошло с шеей. Острая боль между горлом и ухом, будто продели иглу. Аспирин, конечно, но он не помогал. Пора было возвращаться в город грез. Завершить дела и – это уже было решено – вернуться на родину. Родина казалась мягкой, обволакивающей – никогда я не воспринимала ее такой, и все в ней стали будто немного детьми, бегающими, играющими, восторженными, рассерженными, наивными. Я была старше всех – я пережила апокалипсис.

В городе грез боль от иглы между горлом и ухом слегка поутихла, зато на шее стала расти шишка. Пошла к врачу, вернее, пошла по врачам. Анализы такие и сякие, рентгены, УЗИ, пункции – и только недоумение одного эскулапа за другим: диагноз поставить невозможно. И меня отправляют к хирургу, который говорит: резать. Что же резать, если нет диагноза? «Разрежем – посмотрим, – бодро отвечает хирург. – В любом случае ничего хорошего ждать не приходится, а каждый день дорог». В городе грез у меня была страховка, все было бы бесплатно, но я слышала, что хирурги получают за каждую операцию большие деньги и упускать такую возможность не хотят. На родине в то время медицина еще не стала крутым бизнесом, больницы барахтались в нищете, грязи и полчищах тараканов, но я гордо сказала хирургу города грез, что операцию буду делать в Москве. Да, под родиной я неизменно имею в виду Москву, а не восьмую (former шестую) часть суши.

Хирург пришел в ужас, обозвав московских коллег коновалами, но у меня же теперь родина! Середина девяностых, самый разгар и угар, я в восторге. Это ж и у родины тело и голова поменялись местами! Тело велит – голова исполняет. А сама голова велеть ничего не может, потому что не так-то просто сделать чертеж перепланировки одной восьмой, капремонт без выселения. Именно тело, жившее как арестант при родине-маразматике, перевернуло шахматную доску. Голова-то ко всему умеет адаптироваться. Шея родины набычивалась и вертелась во все стороны в поиске новой головы. Новой родине-принцессе, само собой, нужна новая голова. В суматохе никто и не заметил, что старая голова отряхнула прах со своих ушей и вернулась на прежнее место. Исправно, теперь уже, удовлетворяя потребности народного тела – пока не насытится.

Я пришла в больницу, молодой хирург только посмотрел на меня и сразу поставил диагноз. Анализы были готовы через пару дней, и они диагноз подтвердили. А из города грез я получила диагноз по почте, в конверте, через полтора месяца – тот же самый. В московской больнице собрали консилиум, постановили, что место, в котором открылась чакра, то есть, наоборот, киста, – то самое, где проходят все главные провода и проводки от головы к телу и обратно, так что операцию если и делать, то только «по жизненным показаниям». Это когда иначе помрешь. А пока надо периодически высасывать из шишки жидкость, которая в ней образуется. Она, эта проклятая шишка, высасывала то ли из тела, то ли из головы все наличные соки. А я как раз часто тогда ездила в разные страны выступать на фестивалях. И вот в Лиссабоне, после выступления в мэрии, совсем лишилась сил. Зал, где мы читали, был обставлен в стиле прежних благолепных веков. Там стояли танкетки, козетки, диванчики – все на гнутых ножках и обитые шелками. На всем этом можно было посидеть в ожидании торжественного ужина, который давал мэр. А моя голова, которая тогда была в процессе возвращения себе прежнего статуса, стала такой тяжелой, что пошла ко дну – и отключилась на антикварном диване. Да, шишка на шее снова забрала у нее большую порцию соков. Это был укор телу: хотело расстаться с головой? Получи.

Так продолжалось довольно долго, года три, открывшийся в шее резервуар опустошали, он снова наполнялся, и чем дальше, тем быстрее. Шишка шла к дефолту, пережив дефолт родины ненадолго, в том же году голова оказалась полностью отсоединена от тела, поскольку ненасытная шишка выкачивала из нее всю влагу, как какой-то насос, без остановки. Пришлось лечь на операцию. Тараканы в палате ползали почему-то не по полу, а по стенам. Это все, что я запомнила из того вечера, который провела на койке. Подписала бумагу, что предупреждена об опасности операции. Мне не было страшно, потому что мне было плохо. И еще я думала о том, что как надо, так и будет. Либо тело с головой отправятся в небытие, либо выживут вместе. Многочасовая операция, многочасовой наркоз. На лестнице, у лифта, на каталке меня тщетно пытаются разбудить, но вдруг я вижу открывшиеся дверцы лифта и отца, склонившегося надо мной. Я проснулась, потому что он позвал меня в ту жизнь, которую я знала, а врачи, добивавшиеся от меня признаков жизни, не предлагали ничего интересного взамен сна.

 

Теперь уж и отца нет, но он пробыл со мной долго, дав понаблюдать за тем, как душа естественным образом, будто в замедленной съемке, высвобождается и из тела, и из головы, оставляя их, как износившуюся земную одежду. Он думал, что знает, куда направится его душа, и даже если знал это не вполне правильно, то было понятно, что покой ей обеспечен. Он пережил маму на четверть века. В последние месяцы никогда не снимал с шеи шарф, как бы подогревая контакт между головой, устремлявшейся в какие-то дали, и осыпáвшимся телом. Говорил, что «песок сыплется» – не метафора, что он действительно сыплется. Шея была последним форпостом жизни. Когда я приехала, зная, что его уже нет, и увидела застывшее тело, шарфа не было. Наверное, отец знал, когда пора его снять.

С инородным люциферическим Гелиосом, в то время, когда моя жизнь все еще была гелиоцентрической, отец встретился однажды, в Москве, потому что и после моего возвращения Гелиос не оставлял меня своими надеждами переделать мир, в котором мы могли бы жить долго и счастливо. Отец пришел ко мне и прочитал Гелиосу нотацию на тему «свет, который в тебе, не есть ли тьма», а в следующий раз уже и я сама собрала волю в кулак и сказала наперекор телу: всё. Конечно, лучше, когда конец истории происходит сам собой, как с жизнью отца, но бывает и так, что насилие вторгается в неразрешимое, не решаемое иначе. После операции и установления головы в исходную позицию я вернулась к людям и нашему общеземному солнцу. А тот бывший Гелиос продолжал работать на родину, но однажды исчез с официальных радаров. Случайно узнала, что он умер и, судя по слишком скупому некрологу, был забыт и семьей, и родиной, и, как можно было понять из тех же нескольких похоронных слов, провел некоторое время в заведении для инвалидов, куда предлагалось перечислить деньги вместо возложения цветов на могилу. Прочитать это было больно, но тут опять возник вопрос об отношениях головы и тела. Если между ними приходится выбирать, выбор следует отвергнуть, шея его не выдерживает.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru