bannerbannerbanner
Трудное время для попугаев (сборник)

Татьяна Пономарева
Трудное время для попугаев (сборник)

Полная версия

Филиппок договорился где-то с кем-то там, подыскал спонсоров для каникулярных обменов, вообще – класс: тридцать пять процентов платят родители, остальные – какие-то добрые дяди. Но всего пятнадцать мест. Ну и началось! Мамаши все переругались: «Почему по успеваемости, надо жеребьевку, троечник – тоже человек», что вполне логично. Сделали жеребьевку – опять он попал!! И тогда тихий Пупок тихо набрал номер телефона учительской, и через три секунды вся школа уже знала, кто топчется в клозете на втором с «колесами» и «промокашками». Наркодельца словили, обступили, вытряхнули эти самые «колеса» из сумки прямо на подоконник… А к нему еще утром подошел Семин и сунул пакетик, попросил подержать день-другой: какие-то у него проблемы. Он и не заглядывал. Просил человек, трудно, что ли! Притом когда высыпали, сразу было ясно, что никакие это не «колеса»! Тоже, спутали крокодила с трамваем! Смагин им даже сказал: мол, хотите эксперимент? Но гвалт поднялся страшный, дело-то, по сути, было не в этом. Таблетки действительно, потом выяснилось, оказались обычным пиперазином, от глистов. Но пока вся эта жуть разматывалась, документы на поездку успели оформить без него – ну и всё! Да черт с ними, он больше не вспомнит об этой истории. Трудно поверить, но он даже без отвращения думал теперь о Бисюриной…

Поезд содрогнулся, словно на ходу отпрыгнул в сторону, продолжая, однако, бежать вперед. Внезапно вытряхнутые из сна пассажиры оторопело уставились в окна, но, не разглядев там ничего, кроме своих бледных отражений, так же устало и быстро успокоились, готовые опять нырнуть в дорожную тряскую дрему. Он смотрел на них и по их лицам понимал, что они прекрасно знают, где сейчас едут и когда им выходить. Похоже, все это повторялось у них изо дня в день или, во всяком случае, слишком часто. Наверняка если каждого из них, ну к примеру, без обид, засунуть в мешок и завязать веревкой, они зашевелятся и возопят именно на своей остановке. Если честно, он обрадовался им, хоть и чужим, но проснувшимся! Электричка как будто подслушала его желание, исполнив на свой манер.

Он ехал, и ему было хорошо с этими людьми. С каждым из них он сейчас мог бы долго и с удовольствием говорить, они были ему интересны и небезразличны. Ему даже казалось, что он сам о них что-то знает, и если им про это рассказать, они здорово удивятся, потому что многое совпадет. Навстречу просифонил скорый. Вагоны мелькнули совсем близко. Пойманные его взглядом, но мгновенно сдутые скоростью лица все же успели его обрадовать. Было приятно осознавать, что ночь живая и что при этом она не подавляет и никого не крадет своей темнотой, что при желании она всегда отпустит и даст немножко света добраться до дома.

Двери опять разбежались в стороны. Он оглянулся и увидел того, который пялился, а потом исчез. Тот сидел теперь на корточках, привалившись спиной к стенке тамбура, кисти его рук, свешиваясь с коленей, болтались в такт движению, перелистывая пустоту.

«И тебя я знаю! – подумал он о тамбурном. – Живешь в общаге, торчишь помаленьку, бабки карман не жмут…»

Тамбурный, словно откликнувшись, поднял голову. Глаза его были полуприкрыты, но лицо не выглядело сонным, оно, скорее, было напряжено, как у вспоминающего что-то срочное и важное.

По вагону тем временем пронеслось некоторое шевеление. Пригладив пятерней волосы, застегнул плащ мужик, двое сняли с крючка раздутый пакет… Электричка, повизгивая, останавливалась. «Какая?» – спросил он у идущих к выходу, но сам увидел название станции. Следующая была как раз его.

В опустевшем вагоне стало неуютно. За несколько секунд пришлось растерять всех, с кем успел свыкнуться за час пути. Он поднялся и поплелся вперед, к головному вагону, тем более что в Осветове телефонная будка в начале платформы, у лестницы.

Лучше бы снял трубку отец. С ним можно не распространяться: жив, все в порядке, подробности завтра. Отец сам не болтун, для него главное – суть. Хорошо б подошел отец, но подойдет мать. Наверняка сидит на диване и держит аппарат на коленках. Тут самому важно не размочалиться – две-три фразы, и всё.

Ночные пассажиры и правда скучились в первом вагоне: человек десять – двенадцать держались таборком. Захотелось присоединиться, побыть и с ними, но рассиживаться было некогда. Он пошел к выходу. Поезд стал сворачивать, дал легкий крен, и он, как боевой петух, двумя боковыми подскоками стремительно вклинился между сидящими напротив друг друга женщинами, наступив одной из них на ногу. Но никто не заорал на него, не взвизгнул, не чертыхнулся! И когда он извинился, женщина подняла на него серое, плоское, непонимающее лицо, будто нога, на которую только что наступили, была ненастоящей. Откуда их, измотанных до бесчувствия, тащит этот поезд и куда? Ему сразу как-то передалась часть их усталости, словно прикоснувшись к неживому, к какой-то псевдоноге, он снял усталость на себя, тут же ощутив ее как большую тяжелую шубу, наброшенную кем-то сзади.

Поезд уже подбирался к Осветову. Выглянув в узкое дверное окошко, он увидел пристанционные огни и слабо освещенный сиреневый кусок шоссе. Но выходить здесь, кроме него, видно, никто не собирался. Замедлив ход, уже у самой станции, электричка вдруг, как в нечестной игре, рванула вперед и понеслась мимо безлюдной платформы с ее лавочками и телефонной будкой, мимо знакомых заборов и облезлого теремка поселковой аптеки… Она тащила его теперь куда-то с такой непоколебимой уверенностью, будто лучше него знала, что ему надо, когда и зачем. А ему оставалось только довериться ей и не суетиться по пустякам.

Он и не суетился. Прислонившись лбом к холодной двери, проживал подцепленную на ходу чужую усталость, стараясь не смешивать ее с тем, что принадлежало только ему. Потом он заметил, как просквозила мимо еще одна платформа, с такими же лавочками и телефонной будкой и полузапавшими в темноту тополями… Так много на свете похожего! Для чего? Может, для прочности мира, иначе – для чего же? Какие-то рваные куски запахов влетали на ходу в тамбур и сразу же валились в невидимую кучу за его спиной. Сейчас ему казалось, что внутри у него свое время, своя протяженность его единиц, несогласная с протяженностью внешнего, несовершенного общего времени. Поэтому так бесконечно долго идет поезд, так бесконечно долго он без НЕЕ, без НИХ. Он больше не хотел, больше не мог и сейчас же должен был вернуться к ним, хотя бы внутри себя. Он должен был вернуться и поэтому не удивился, когда из темноты – так быстро, что, пожалуй, и минуты не прошло, – выскочила новая платформа, подсунутая как бы специально для него; не удивился, когда поезд легко и бережно затормозил, как бы повиснув в воздухе; и не удивился, когда остался на платформе один, а тишина, в которую он рвался, была теперь везде, как она везде для глухого.

Он поискал глазами телефонную будку. Ее не оказалось. Тогда он вспомнил, что они еще бывают рядом с кассой. Перемахнув через пути на противоположную сторону, он действительно увидел два телефона. У одного не было трубки. Он стал звонить по другому, целому, торопливо набирая цифры, не позволяя себе останавливаться. Неприятные вещи надо делать с разгону – это он усвоил давно, – самому не страдать и других не мучить! И между прочим, иногда все обходилось гораздо проще, чем представлялось ДО. В трубке загудело, но безжетонный метод не сработал – зачастили короткие гудки. Он подергал рычаг, стал набирать номер медленней, приглядываясь к темному циферблату. С первой неудачей напряженность возросла. Он подумал, что они там, дома, как на старте – готовность номер один, ждут звонка от него или, не дай бог, о нем… Ему стало их жаль, остро, как никогда до этого, и захотелось услышать их голоса. Знали б они, как он любил их сейчас и как был счастлив сам, но, скажи он им это так запросто во втором часу ночи, продираясь сквозь трескотню и шум на линии явно из каких-то медвежьих углов, они бы, чего доброго, восприняли это как прощание с миром, не исключено. На этот раз из трубки один за другим вытянулись два терпеливых длинных гудка – и снова щелчок, мелкая, писклявая дробь…

Ругнувшись, он пошарил в заднем кармане и пошел к кассе. Хотя в такое время билетерша спит, скорее всего, на родном диване. На всякий случай он постучал в глубокое окошко, прислушался. И снова постучал, и снова. Ему, как ни странно, отворили, нацедив на руки и лицо немного живого домашнего света. Он заметил угол кассового аппарата и мокрые, свисающие на лицо волосы кассирши. Наверное, не открывали, потому что мыли голову, – днем такая мысль показалась бы идиотской. Спросив, нет ли жетончика – надо позвонить домой, – он удивился молниеносности мелькнувших пальцев, склевавших с черного блюдца монеты и тут же опустивших вслед жетон, эту единственную возможность что-то там прокричать своим, разуверить их в самодельных кошмарах. Окошко закрылось не сразу, как бы извиняясь за то, что все же вынуждено закрыться. Он постоял секунду-другую, подкинул жетон, но не стал рисковать, решив, что позвонит по пути к Осветову со следующей станции, до которой минут двадцать пять или тридцать. Оглянувшись, он спрыгнул с платформы и потопал, примеряя шаг к частым шпалам. Но семенить было не с ноги, и тогда он пошел между путями, похрустывая щебенкой и думая: как здорово, даже на этой призрачной станции есть обычные люди, до которых не так уж трудно достучаться и которые тебе, может быть, даже рады, как и ты им.

Здесь, за городом, было холоднее, чем в городе, или так казалось. По крайней мере, куртка бы не помешала. И где он посеял ее, да еще с паспортом! Теперь возня – таскайся, объясняйся, плати штраф. Батя подумает: да-а, мол, все ясно! И кстати, ничего такого ему не скажет, просто посмотрит, как он это умеет, – откинув голову, как бы узнавая издалека. Но не повторишь, вот ведь! Он тренировался перед зеркалом – не то, одна натуга, индюк какающий.

Да ладно, чего сейчас об этом. Все же здорово, что так может быть! Рывок – и ты уже вне всего привычного, вне всех этих жердочек-кормушек. Он выгреб из памяти мельком услышанный кусок стинговской «Канатной дороги», хотел насвистеть и расхохотался, вспомнив недавний случай в метро. Они с Пенней Годуновым топали из Чертанова со дня рождения там одного, ну, в общем, не важно. Ну и Паша младенчески задремал, сконтачившись с розовой макушкой бабули, все порывавшейся отсесть, но мест свободных не было. А он сам балдел, слушая «Кислород» Джерри, кажется да, или его же «Равноденствие», – в общем, очнулся от каких-то странных пассов, завихряющих воздух возле самого его носа. Он открыл глаза и увидел старушкины пальцы, мельтешащие перед ним со страстью насекомых, исполняющих брачный танец. Он понял, что нужен, и откупорил уши, хотя тут же пожалел: не стоило узнавать о себе так много сразу – и дебилы, и тунеядцы, и наркоманы… вот они в свое время, мол! И тут вдруг:

 
 
Ныне исчезла та сила, что в гибких была моих членах.
Если б мне снова расцвесть, если б силой исполниться
крепкой
Прежних тех дней, когда распря возникла средь нас
и элеян
Из-за угона волов!..
 

Способность Паши гасить житейские недоразумения высоким гекзаметром сработала и на этот раз. Старушка, завянув на полуслове, уставилась на все еще якобы дремавшего Пашу, рот которого, как бы отдельно от владельца, в автоматическом режиме выдавал столь непредвиденные речи. Гомера тут явно не ждали… Так что на следующей остановке старушка беззвучно вытекла из вагона, унося свою нежную макушку и богатую коллекцию непристроенных определений.

Паша, Паша! Этот тоже ничего не знал. Да никто еще не знал. Он продолжал идти, думая о всякой ерунде. Несостоявшийся звонок домой не подпускал его к главному, он не хотел дробить это главное, сознательно отвлекаясь на первое попавшееся, что лезло в голову. Густой карамельный звук потревоженной щебенки зависал в темноте где-то чуть впереди, словно одновременное эхо его шагов. Это нелепое расслоение звука занимало его некоторое время. Где-то выше головы гулял ветер, шуршали листья. Далеко лаяла собака – немного странно, ненатурально, будто кто-то дурачился, передразнивая лай… Теперь тишина вкрапляла в себя множество самостоятельных звуков и была совсем непохожа на ту, которую он угадывал, высунувшись из вагона. Видно, ее, настоящую, можно услышать только из грохота: оттуда она слышней.

А впрочем, далась ему эта тишина! Было б совсем неплохо послушать сейчас того же Стинга: этот вмиг отвязал бы его от вынужденных «км» до следующей платформы, он просто не заметил бы их. «Да ладно, все нормально!» – сказал он себе и стал думать, где достать денег. На первое время можно в общем-то кое-что загнать: горные лыжи с ботинками – они совсем новые, ботинки классные, «Техника», дядька подарил на день рождения, тренажеры, видеокамеру… Но лучше сразу искать работу. Где, какую? Раньше ему никогда не приходилось размышлять об этих вещах всерьез. То есть ему, как и всем, нужны были бабки, но ведь не на жизнь, как сейчас, а так, на всякое дерьмо, без которого, в сущности, можно было обойтись. Сейчас деньги стали нужны на жизнь – им, троим, и это здорово, что они потребовались, это здорово, что действительно нужно об этом заботиться. Что он может? Да что угодно! Во всяком случае, многое: ремонтировать машины, стричь собак, вскапывать огороды, чинить будильники, белить потолки… Он мог играть на скрипке где-нибудь в подземном переходе. Из него вышел бы репетитор – хоть по математике, хоть по физике. Или рекламный агент по продаже воздухоочистителей, тонизирующих лосьонов или противоугонных устройств. Мать признаёт, что у него дар убеждения, но дело не только в этом. Просто по-настоящему увлеченный чем-то человек может втянуть в свою орбиту массу других людей. Даже старушке, далеко ушедшей в покой и дряхлость, можно при желании всучить ролики «Сан-Франциско», не для катания, конечно, а, ну, к примеру, как символ остаточных надежд на возрождение. Катался же его дедушка на лыжах в восемьдесят два года – после инфаркта, кстати.

В общем, можно найти, надо побегать, поспрашивать, посмотреть в газетах – там полно объявлений. В городе можно найти работу. Но ему бы не хотелось оставлять ИХ одних на целый день до позднего вечера. Осветово – дачный поселок, на зиму вымирающий, – два аборигена на четыре улицы. А ведь в Кобзеве – это сорок минут пешком, за банями и кладбищем, – какой-то комбинат народных промыслов! Стоит попробовать… Конечно, там своих хватает, поселковых. Но можно явиться со своими идеями-затеями, ноу-хау, одним словом… Завтра же можно и явиться.

А что там завтра в школе? Да, контрольная по химии с утра пораньше. Вообще химичка, Котик рыженький, молодец – всегда все эти контрольные, зачеты и прочую муру проводит на первых уроках, понимает, что пятый, шестой – это уже безнадега, все тупые, опять же – впечатления дня, планы на вечер, всем, чем надо, уже поменялись, все, что надо, прикупили, кто-то уже «закинулся». А утренний полусонный человек – он как клубок шерсти, еще не размотался, из него что-нибудь да вытянешь.

«Как же, братцы, без вас век доживать? – подумал он. – С первого класса в одном загоне! Да уж как-нибудь… Чего там осталось учиться – каких-то несколько месяцев. Для этого есть экстерн. Кто знал, что так получится?» Он сам не знал, не предполагал даже, что такое – и вдруг именно с ним! Может, это наследственное? Интересно бы знать, как это все закрутилось у отца с мамой, никогда не рассказывают, хоть он и спрашивал. Во всяком случае, как бы там у них ни было, а поженились в семнадцать. Что они смогут сказать ему? Ха-ха! Нет примеров в ближайшей округе. Так что должны понять. А не поймут, то почувствуют, во всяком случае, что отговаривать и приводить самые дальнобойные аргументы бессмысленно.

Это еще с Бисюриной они могли бы, если б до этого дело дошло… Но с Бисюриной не дошло бы никогда! Что-то, конечно, она с ним сделала, эта Катька, после того дурацкого Нового года. И зачем он пошел встречать его к ней? Ему она не нравилась никогда, раздражало, когда она пялилась на уроках. Однако пригласила – и пошел. Елка, свечи, тосты, салатики… Заперся с ней в ванной, туман какой-то. В темноте все было как-то само собой нормально, как во сне, чего-то там порасстегивал, частично раздел, но в это время снаружи стали дергать дверь и включили свет. Стосвечовая лампа, не меньше, произвела эффект пробуждения на операционном столе, когда больной открывает глаза и видит то, что положено видеть только хирургам. С тех пор он запомнил эту Бисюрину, на свою голову, как-то ненужно и глупо запомнил, и никак не мог отвязаться от этого, хоть и не хотел с ней ничего. Именно с ней не хотел. Но когда накатывало среди ночи и он не спал, она появлялась, как единственная.

Он начинал обо всем жалеть, миллион раз хотел вернуться в ту ванную, вывернуть подлую лампочку и не выходить оттуда веки вечные. Но даже в эти минуты что-то внутри него орало на все голоса: «Не то, не та!..» Однако, насмехаясь над этим монастырским хором, он продолжал крепко держать видение при себе, полный надежд и хитроумных планов на завтра. Но утро стирало все. Просыпался разбитым, будто всю ночь бесцельно шатался по огромному топкому болоту, оскальзываясь на кочках и увязая по пояс… Зайдя в класс и нарвавшись на всегдашний тягучий взгляд Бисюриной, он брезгливо отталкивал его от себя, если же она о чем-то спрашивала, не отвечал или же мямлил что-то невразумительное. И каждый раз его поражало очевидное несоответствие ночного видения тому, что было перед ним теперь. Ему давно надоело раскачиваться на этих странных качелях, но никак не удавалось избавиться от этого. И вдруг он смог! Вдруг оказалось, что вообще ни от чего избавляться не надо. Бисюрина легкой кометой исчезла где-то там, за миллиарды световых лет, мелькнула и исчезла, такая маленькая, глупая, несчастная. Пусть ей повезет наконец, как повезло ему…

Большая птица, может ворона, спросонок свалившаяся с ветки, прошлепала крыльями над самой его головой. Очень далекие огоньки – то ли осевшие звезды, то ли выпихнутые с земли, отлученные за какую-то провинность фонари – путали небо с землей, из-за этого даже отсюда, с высокой насыпи, земля казалась вогнутой. Темнота затекала в нее тяжело, непроницаемо, будто навсегда. Почему-то – глупость несусветная! – ему вдруг показалось, что позади ничего нет: или плотная стена, или обрыв, или же дорога со всеми своими рельсами-шпалами, свернувшись ковровым рулоном, катится за ним по пятам… Он оглянулся – придет же в голову! – и увидел свое отражение, вертикальную тень метрах в ста от себя. Темный силуэт был почти неподвижен или, во всяком случае, приближался очень медленно, неуловимо. И тогда он, резко отвернувшись, пошел быстрее, не желая знать, что там и почему оно там, сзади него, так далеко и так близко, стоит и движется одновременно… Он пошел, ни о чем не думая, как-то сразу научившись беззвучно ступать и в этой беззвучности почти исчезнув и для себя, и для того, кто был сзади. И лишь его собственная спина, став в момент какой-то несуразно огромной, чуткой и напряженной, не исчезла и тащилась за ним, неуязвимым, как неуклюжий и медлительный зверь. Не в состоянии из-за этой спины исчезнуть окончательно, притормозив под ее тяжестью, он остановился и опять оглянулся. Никого не было. Он видел: теперь никого нет, как будто никогда и не было. И он понял, что действительно не было: померещилось! Детские дары ночи – наивные пугалки, слепленные обостренным воображением из подручного материала памяти и всего, что вокруг…

Он постоял немного и легко пошел дальше, не сомневаясь больше в доброжелательности сонного, замкнутого на себе мира. Когда-нибудь он спросит – знает ли ОНА, что такое ночь? И расскажет, как шел в Осветово. Почему не рассказать? Ему, например, интересно о НЕЙ все, до последней, самой незначительной мелочи, только откуда у НЕЕ этот ребенок, ему неинтересно, все равно.

В первый же день он увидел ИХ вместе, когда зашел за кассетой к Дронову. ОНА открыла дверь, кивнула и сказала: «Заходи, брат скоро вернется», не Валерка, а именно «брат». Он снял кроссовки и носки тоже, потому что на левом была дырка, прошел в комнату, уселся в кресло. И тут же впился в кроссворд из потрепанного журнала, свесившего крылья страниц по обеим сторонам подлокотника. Припав к исчирканному, полуразгаданному кроссворду, как измученный паломник к долгожданной святыне, он в каком-то пароксизме всезнайства стал вдруг отгадывать все подряд – жаль, не было карандаша или ручки, вот бы Дроня удивился, да разве в этом дело! Просто надо было куда-то себя деть. Он пожалел тогда, что не сообразил еще у двери сразу уйти. Сидел теперь как замурованный в чужом кресле, с чужим журналом, и вдруг ребенок, все это время надсадно, не переставая кричавший, резко, на полузвуке замолк – так замолкают только вырубленные из электросети приемники.


От внезапности он поднял голову и тут же наткнулся взглядом на НИХ. И стал смотреть на то, на что постороннему смотреть не полагается. ОНА заметила его взгляд, но не шевельнулась, не смутилась, продолжая кормить, и он смотрел на НЕЕ вначале, словно ОНА была на экране телевизора. Такая между ними лежала пропасть, что он не мог задеть или обидеть ЕЕ этим взглядом. Он это понял сразу. Все, на что он бесцеремонно уставился, принадлежало сейчас только ребенку, и в этом своем значении было просто и естественно, как дождь среди лета и снег среди зимы. Осознав, что его здесь вообще никак не воспринимают, даже не терпят из вежливости, а именно не замечают, как старые обои или давнюю трещину в потолке, он моментально расслабился и увидел всё сразу – тысячу подробностей. И зеленый витой шнур, перехвативший на затылке ЕЕ куцый рыжеватый хвостик, и темные круги под глазами, и белесые, словно солома, прямые ресницы, и несоразмерные с тонкими запястьями крупные кисти рук, придерживающие ребенка, и какие-то очень детские маленькие уши, оттянутые грубоватыми тяжелыми серьгами с темно-красным камнем, наверное – рубином.

Он увидел кучу вещей в тесной, заставленной комнате, и ему захотелось немедленно их раздвинуть, проредить, чтоб ИМ двоим стало свободнее и легче дышалось. Он увидел стремянку, закинутую на шкаф, но целиком не уместившуюся на нем и от этого как-то слишком уж длинно и ненадежно нависающую над ЕЕ головой. Ему стало не по себе. Следовало тут же все это поправить, закрепить понадежнее или же ИХ самих пересадить в другое место. Какие-то кульки и пакеты на столе, терка на блюдце с остатками моркови, пипетка с темно-коричневой каплей внутри, бронзовый бюст Чайковского, придерживающий рецепты и квитанции, белоснежные и пышные, как библейские облака, охапки стираных пеленок, заросли алоэ в горшках… Ну и что, ну и что? Обычный, не очень чтоб развеселый быт. Чужой, абсолютно его не касающийся! Плохо, когда тесно, но наверняка со временем появится квартира побольше, и все будет в порядке, а ему надо брать кассету и быстренько топать домой – думал он тогда, в предпоследнюю секунду, перед тем как еще раз взглянуть на них, обуться и чесать куда подальше… Он хорошо помнит этот момент мимолетной острой паники, неизвестно с чего возникшей. Никто не задерживал его, не давал даже мало-мальского повода чего-то там опасаться, но возникло идиотское чувство, как будто ему шепнули на ухо, что плавать его будут учить над Марианской впадиной, сразу выбросив за борт, крикнув вдогонку, что махать руками-ногами надо не останавливаясь, так как под пузом одиннадцать тысяч метров.

 


Но тогда он все неправильно понял и только сейчас докумекал: было-то совсем наоборот – отчаяние, что пора уходить! Уходить к себе, где ничего этого нет и быть, по здравому смыслу, пока не может. И что, выйдя отсюда, только ступив за порог квартиры, он неминуемо все потеряет, поэтому надо задержаться хоть на сколько-нибудь. Он сидел, смотрел на НИХ, пропадая от тоски заранее, напрягаясь от каждого стука на лестнице, ведь должна же была, в конце концов, открыться входная дверь и кто-то вернуться: Дроня, родители… Он не выдержал тогда, поднялся и ушел, не сказав ей ни слова, не спросив ни о чем. Даже не представляет, как ее зовут. Не у Дрони же спрашивать, он новый человек в их классе, просто пришлось забежать вот по делу. Но это не главное… Главное то, что теперь он знает: будет ночь, дым над трубой, ребенок в теплом доме, ступеньки крыльца, ОНА сама у него на руках, завернутая в длинную лисью шубу, которую носила еще дядина прабабка… А вокруг только ночь и сугробы, изогнутые, как тюленьи спины.

Радость ломилась из него. Он шел в теплом ореоле этой радости, как само движущаяся печка. А ведь, в сущности, еще ничего не случилось, они даже не говорили друг с другом! Что же будет потом? Интересно, может человек свихнуться от счастья? Наверное, но это если просто балдеть, ничего не делая. Мать теперь подумает: ну всё, мол, университет накрылся. Да ничего подобного! Он знает себя, знает, на что способен, если нужно. Он знает наверняка, что рядом с ним и ЕЙ, и ребенку, да и всем, кому он потребуется, будет надежно и хорошо! А как уж сам он будет выкручиваться, сколько ночей не спать, это его дело…

Он услышал за спиной шорох. Оглянулся. Сзади, нагоняя его, кто-то шел – белое пятно лица сновало вверх-вниз, в то время как сам идущий сливался с темнотой, чуть выбираясь из нее справа, словно разгоняя эту темноту быстрым, размашистым движением руки. Некоторое время вглядываясь в идущего, туповато удивляясь его ненужному появлению, он повернулся и пошел дальше, но как-то нехотя, потеряв вкус к хорошей ходьбе, сорвавшись в холодную пустоту усталости…

Маленьким, лет пяти, он потерялся в ГУМе. Его не сразу нашли, потому что он забрел в подсобку, заваленную пустой тарой. Мать удивилась: ну надо же, совсем не испугался, ни одной слезинки! Но откуда ей было знать? До сих пор в памяти: сильно устав от страха, сел отдохнуть. Когда же его нашли и потащили куда-то за руку, сквозь встречную толпу, он уснул на ходу и ударился лбом о чужой чемодан. Было больно, но его еще и ругали за то, что он такой невнимательный. Этот чемодан нет-нет да всплывал в его памяти, непонятно с какой целью.

Странно, подумал он, столько времени прошло, а ни одного поезда ни туда, ни обратно, хоть бы товарняк проскочил. Он пересилил себя и не обернулся на этот раз, хотя подумал: что, собственно, за глупость – идет человек сзади, обычное дело, почему бы даже не остановиться, подождать? Может, топать в одну сторону? Но голова ногам, как видно, была уже не товарищ.

Договорившись с собой остановиться, подождать и уже весело успокоившись на этом, он тем не менее продолжал идти, чувствуя, как воздух, нарушив привычную однородность, сгущается у самой земли, становится вязким, неудобным для шага. Его раздосадовали эти неуместные эксперименты ночной природы. Сопротивляясь им, он, как мог, сосредоточился на ходьбе, прибавляя понемногу. Когда наконец налаженный ход уже не требовал внимания, он оглянулся, тут же выхватив взглядом легкое близкое колыхание идущего вслед. И узнал его – это был тамбурный. Откуда? Сошел на той же станции? Он его не видел, его там не было. Хотя, впрочем, был – не был, сейчас уже не имело значения. Как-то сама по себе, а не для него мерцала теперь уже совсем близко платформа. И все то, о чем он думал недавно, балдея от счастья, вмиг отделилось от него, спасаясь высоким полетом, мелькнуло над деревьями, оставив ему одну досаду и безразличие.

Он остановился вполоборота и стал ждать, пока тамбурный подойдет. Тамбурный тоже встал, качнув при этом бледным пятном лица, как бы призывая его сойти с насыпи вниз. Он не ответил. Тамбурный продолжал стоять, плоский в темноте, но расстояние между ними непонятным образом сжималось, скукоживалось. Он закрыл глаза, открыл и увидел тамбурного совсем близко. Открыв рот, пытаясь что-то сказать, заметил, как тамбурный пригнулся, и почувствовал, что его собственная рука нырнула куда-то вбок, тут же напоровшись на боль.

Боль была сильной, но отдельной от него всего. Он опешил и приготовился, что вот-вот она проникнет и разольется до невозможности терпеть. Пытаясь ее опередить, еще раз ткнул кулаком вперед, кулак прошел как сквозь фантом, лишь задев по касательной шею. Боль не двигалась. Это разозлило еще больше, и он кинул всего себя вперед, как с разбегу кидаются на запертые ворота, и тут увидел, как тамбурный спиной назад, сорвавшись с насыпи, катится вниз, увлекая за собой странный протяжный звук, и сам, как привязанный, потянулся за ним, за этим звуком, словно пытаясь на ходу обнаружить его природу. Влетев в какие-то заросли, продираясь сквозь них, он потерял тамбурного из виду, лишь слышал дыхание. Потом опять увидел – тот бежал, пытаясь скрыться за кустарником… И, уже сознавая, что тамбурный бежит впереди, а он сам гонится за ним непонятно для чего, ощутил, что не может остановиться, что втравился в этот бег, как в новую радость, заменяющую прежнюю, потерянную, перечеркнутую страхом. Он бежал, настигая, врастая в азарт погони, и каждая его клетка ликовала, что жива и будет жить и что эта погоня не за ней, а для нее – только так и надо: преследовать и побеждать! Тот, за кем он гнался, был уже совсем рядом, доступный, но он не спешил выбросить вперед руку, чтоб схватить его, рвануть на себя. Вдруг тамбурный споткнулся, рухнул, не успел вскочить. И он сам, налетев на него, метнулся вниз, не чувствуя ни боли, ни момента падения, лишь удивился, увидев под собой запрокинутое лицо с огромным ртом, полным живого тонкого крика. Он как-то сразу замерз от этого крика, его стало трясти, и он потерял ярость. Увидел камень в своей руке, выпустил его, встал и пошел не оглядываясь…

Было все равно, в какую сторону идти. Сдерживая тошноту, он поднялся по насыпи, прошел несколько шагов и сел на рельс. Уже светало. Лаяли далеко собаки, прокричал петух. «Я чуть не убил человека, – подумал он. – Я сам вот так просто мог убить!» Он посмотрел на свои руки, вымазанные в каком-то дерьме, вытер о гравий. Оказалось, это кровь. Ладонь была рассечена, кровь сочилась, но как-то без боли. Вообще больше не было ничего, ушло всё: отчаяние, боль, страх, желание шевелиться и куда-то трогать отсюда. Он слышал приближающийся издалека стук колес, чувствовал, как вибрирует от этого стука приросшая к рельсу задница, но не мог подняться, растрясая в себе, безразличном, ужас. Ужас перед тем неизвестным, который, оказывается, ютился в нем и о котором он раньше даже не подозревал! Но вот он есть, и ничего не изменишь. Все почти случилось. Почти. Он рванулся к себе прежнему, на которого раньше рассчитывал и которому так сильно доверял. Сейчас, сию минуту, во что бы то ни стало хотел вернуться раз и навсегда! Если, конечно, тот еще где-то существовал и такое было возможно…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru