© Москвина Т.В., 2019.
© ООО «Издательство АСТ», 2019.
С уважением, Мускатблит. Этими словами завершалось письмо из журнала «Юность», куда я отправила в середине 1980-х годов своё сочинение о бездомных кошках под названием «Чужая жизнь». Состояло произведение из нескольких новелл («Торговка и Авантюрист», «Юность Маришки», «Смерть Аристократа» и так далее) и поэтически преображало действительность ленинградского района Купчино, где кошки годами бесконтрольно размножались и стали по численности чуть ли не превышать человеческое население района.
Сильная была вещь – «Чужая жизнь». В ту пору тексты, отправленные в редакцию без протекции, назывались «самотёк», и на самотёке сидели и отвечали трудящимся вот такие внимательные и вежливые мускатблиты. Потому как прежде всего ты – советский человек, а потом уже графоман… На товарища Мускатблита (а может быть, на товарища Мускатблит, поскольку тайной истории остался пол ответившего мне редактора) моё сочинение произвело благоприятное впечатление. Он/она сообщил/сообщила мне, что-де рассказы мои литературно грамотны, однако редакция отдаёт предпочтение темам из современной жизни, и, если у меня что-то такое есть, я могу смело присылать.
Я решительно не понимала, почему мои купчинские кошки несовременны. Дала их почитать в ленинградский журнал «Аврора», но там завязалась драма. Дело в том, что в те годы я уже писала рецензии и была примерно таким же критиком, как и сейчас. То есть пишущим ровно то, что он думает. Я приписываю это загадочное свойство кастрюле с кипящим молоком, которую в детстве на мою голову пролила бабушка (у кастрюльки внезапно отвалилось дно). Тогда думали, что последствий нет, но последствия, как оказалось, были. Там что-то прижглось и отпало у меня внутри головы напрочь. Поэтому в газете «Ленинградский рабочий» (орган ленинградского обкома КПСС) на полосе культуры появилась моя статья «Парадоксы актуальной пьесы», где я выражала обоснованные сомнения в художественной ценности спектакля Большого драматического театра «Последний посетитель».
В этом спектакле на приём к министру (Кирилл Лавров) приходил посетитель-правдоруб. И упрекал того в недостаточном внимании к населению (на дворе 1986 год, юность перестройки). Помню, как посетитель гневно показывал на шкафы в приёмной министра, где выстроились томики собрания сочинений Ленина, и обличающе кричал: «Вы хоть открываете шкаф, читаете Ленина?» На что я скептически заметила в статье: ну, откроет он Ленина, и что дальше? Мысль моя неглубокая состояла в том, что пьеса и спектакль безнадёжно фальшивы. Ладно, написала и написала, но аврорский редактор В.П., с которым я была отлично знакома и могла надеяться на протекцию, являлся в те годы страстным ленинцем. Он разгонистым почерком параноика написал мне письмо на двадцати четырёх страницах. Где утверждал, что я оскорбила Ленина. Поэтому кошки мои, понятно, попали под колесо истории и погибли.
Какой-то обрывок машинописи, страничек пять, я нашла недавно – а, «Чужая жизнь»! Несостоявшийся литературный дебют. Который в результате моей лени и трусости (ах, что скажут!) произошёл лишь в 2004 году, когда в «Амфоре» вышел мой роман «Смерть это все мужчины». До той поры я оставалась критиком, хотя у меня начинается лютая тоска от одного этого слова – «критик».
Да, лень, а что же ещё? Допустим, к писателю прилетают крылатые кони, шляющиеся по эфиру музы, бездельники-даймоны и прочая сомнительная публика, и наступает состояние так называемого «вдохновения». Но для этого он должен сидеть на заднице, с пишущим агрегатом данной эпохи, и сидеть плотно, часами, днями, годами. На этот счёт у нас есть океан свидетельств. Как Жорж Санд заканчивала один роман, ставила точку и тут же принималась за другой. Как с неистовым упорством пахаря корпел Лев Толстой. Как Фёдор Михайлович в своих смутных ментальных бурях въезжал в бессонную ночь с коробкой папирос и чифирём, под девизом «А, под пером разовьётся!». Не говоря уже о массиве советских писателей, которые буквально зарабатывали «трудодни», сооружая тысячестраничные эпопеи. Вы читали когда-нибудь роман Анны Антоновской «Великий Моурави»? Шесть томов. Памятник труду, на который вряд ли способны наши современники, всегда готовые увильнуть от каторги сочинителя эпопей. Не все, не все. Но я точно.
При этом через фильтры вечности пролезает немногое. Кто-нибудь ведает, что аббат Прево написал десятки сочинений, кроме маленькой повести про шалаву Манон Леско? Мог бы в принципе не утруждаться, сочинил «Манон» – и хватит, но кто ж при своей жизни знает, чему суждено идти сквозь времена, а чему – погрузиться в пески забвения.
На горе стоит ольха,
А под горою – вишня,
Сочинить бы два стиха,
Остальное – лишнее… —
написала я как-то в 1990-х годах. Конечно, имея в виду Аполлона Григорьева, неутомимо производившего горы критических статей (и отличных по тому времени), а оставшегося в активной памяти культуры благодаря «Две гитары, зазвенев…». Притом в цыганской венгерке, в том тексте, который исполняется, григорьевских-то именно два стиха.
Итак, надо работать, хотя вообще-то… Виктор Гюго, страшный дед, родитель «европейских ценностей», был патологически работоспособен и оставил нам целый шкаф сочинений, а Альфред де Мюссе был пьяница-импровизатор и мог посвятить литературе разве пару часов далеко не каждый день. Предпочитал творить стихи и маленькие пьесы. Каким-то чудом ухитрился сочинить что-то вроде романа («Исповедь сына века»), но и там видно, как писал-писал – и надоело, бросил. А оказался мил и нужен, потому как литература наподобие стихии воды так разнообразна, что принимает всех – трезвенников и пьяниц, тружеников и лентяев, жизнелюбов и мизантропов… вот только насчёт красавцев у неё есть какое-то предубеждение.
Красавцы среди писателей – принципиальная редкость. Это потому, что в сущности писателю внешность не нужна. Идеальная внешность писателя – примерно как у Томаса Манна: какой-то затрапезный аптекарь. Василий Розанов даже изумлялся своей внешности, писал, вообще нет у меня внешности, какой-то комок дрожащей бесформенной плоти. Писатель – «внутренний человек». Если его «внешний человек» привлекателен, это чаще всего означает какую-либо драму. Николай Олейников в 1920-х годах для смеху попросил справку в сельсовете, что он «действительно красив» (Олейников утверждал, такая справка обязательно нужна для поступления в Академию художеств), и ему такую справку дали. Однако Евгений Шварц вспоминает, что Олейников мучительно страдал от невозможности работать, он не мог писать месяцами, пытался избавиться от зажима какими-то хитрыми системами оздоровления, но ничего не помогало. Не единичный случай. Но этот барьер я преодолевала без труда: не красавица, я могла бы не отвлекаться от литературы. Легко сказать!
Ведь, чтобы писать, надо жить, а мне-то как раз и нравилось жить, просто жить, без всякого смысла, как амёба. Ведь никто не требовал подвигов, никто не просил, не заставлял, не толкал меня к писательству, многих абсолютно устраивала Таня Москвина, способная девчонка, иногда поющая в компаниях смешные песенки собственного сочинения. Некоторые даже любили такую Таню. Охотно печатали «критику». На это всегда был спрос – а я склонна идти туда, куда зовут, и делать то, что нужно. (Не без мистического оправдания: а вдруг это сама судьба выдаёт именно такой запрос…)
Чего же ради мне отказываться от жизни и преодолевать естественную лень тела, не желающего мучений? Детям нужна мама, мужу нужна жена, друзьям нужна подруга, издателям – острый критик, а писателя Москвину никто не ждёт и никому она особенно не нужна.
Кроме…
Да, вот это «кроме». Оно и вышло решающим.
Было начато несколько романов, но дальше десяти-пятнадцати страниц дело не пошло. Притом сочинение уже существовало во мне в виде зерна или ещё чего-то, таящего все возможности роста, и, будучи нерождённым, невоплощённым, не обретшим плоти, – томило и обременяло. Я ходила хронически беременной и не рожала. По-моему, именно от этого я толстела на физическом плане. Я мужественно боролась с собственным призванием. Я делала это вдохновенно и упорно. А призвание, со своей стороны, мучало и грызло меня, обременяя совесть чувством неисполненного долга. Но кому я должна? Это неизвестное лицо так и не отыскалось. Перед кем я оправдываюсь сегодня, указывая на книжную полку, целиком заставленную моими книжками и бормоча: ну нет, всё-таки, всё-таки… «Она что-то знала» – разве плохо? а «Жизнь советской девушки»? а вот пьески какие славные…
Но неведомая сволочь совершенно неумолима. Она равнодушно отмахивается от сделанного и злобно вопрошает: а где «Люди как цветы», где «Отец Вениамин, мать Ангелина», где «Путешествие Аграфены» и прочие, пока что не написанные мной сочинения, ради которых я обязана отказаться от посиделок с друзьями, от просмотра сериалов на планшете, от чудесной размеренной жизни на Шестой линии Васильевского острова, где есть всё: церковь, прокуратура, аптека, школа автовождения… Никаких объяснений тому, отчего именно ко мне привязался неизвестный, требующий, чтобы я писала, у меня нет. Как я пишу, я не знаю.
Опять-таки Шварц вспоминает: зашёл на дачу в гости к писателю Федину. А у того на столе – огромная схема с кружочками, квадратиками и стрелочками. Что такое? Оказалось, схема нового романа. Шварц в ужасе смотрит на это сооружение. Тут появляется писатель Эренбург. Шварц признаётся ему, что не понимает, зачем нужно чертить подобное. А как же! – строго отвечает Эренбург и вынимает из кармана свою геометрическую химеру. – Обязательно! И Шварц мысленно съёжился, оцепенел и пришёл к мысли, что он никакой не писатель вообще, потому что ему дико и странно рисовать схемы перед началом работы. Да, думал Евгений Львович (он нам поведал о том в дневниках), я импровизатор какой-то, не писатель… вон как настоящие писатели действуют…
Человек, за три недели создавший «Дракона», горевал, что никакими принципами работы не располагает, а так как-то – садится, пишет… Горевал, конечно, не вполне искренне. Возможно, схемы надо чертить – кому-то. Не Шварцу, который ещё в двадцатых годах не понимал, как литературное произведение можно объявить суммой приёмов… Добавим, что тот же «Дракон» идёт сегодня в десятках театров, а романы Федина и Эренбурга поглотила «медленная Лета» (значительно ускорившаяся в ХХ веке).
У меня тоже нет никаких принципов работы. Единственное, что удалось отрефлексировать: то, что я хочу написать, уже есть во мне, в виде, который я объяснить не могу. Эти образы волнуют и обременяют меня. Когда удаётся от них избавиться – а это возможно только путём их рождения/воплощения, – они удаляются от меня, став общим достоянием. Появляются новые. Опять рожать! Не хочу! Но при чём бы тут было «не хочу»… От хронической борьбы с собственным призванием я стала существом крайне беспокойным.
Эх, Самара-городок,
Беспокойная я…
Беспокойная я,
Успокой ты меня!
Если бы я нашла своё место в системе правоохранительных органов – а из меня, полагаю, мог бы выйти и толковый следователь, и убедительный прокурор, – беспокойства было бы куда меньше. Служи Отечеству да продвигайся по службе. Чин и мундир значительно успокаивают человека. Но в области моего призвания нет ни чинов, ни мундира. Кто я сейчас в своём деле, если пересчитать выслугу лет на военный лад? Лейтенант, майор, полковник? Люди измеряют свои достижения, чтобы успокоить себя, а поскольку мне не будет покоя, видимо, никогда, нет смысла добиваться «чина и мундира». Потому как Неизвестному, ко мне приставленному, на это чихать. Он никогда не отвяжется. Всё, что я могу, – вымолить себе задержку, отпуск, ретардацию месяца на два, на три. Чтобы каждый день своего отпуска с тоской вспоминать, что я опять провинилась и того-сего не написала.
И вот, приплывают два образа. Первый: на берегу озера в собственном доме сидит в творческом кризисе американский писатель. Он развёлся с женой и пьёт много виски. Бросил курить. Ему настойчиво звонит его литературный агент. Предыдущий роман нашего писателя пять месяцев держался в списках бестселлеров, и агент требует нового текста… Второй: в доме творчества сидит в творческом кризисе советский писатель, член Союза писателей СССР. Он пьёт водку и курит. Через две недели он должен сдать текст нового романа в журнал «Октябрь». Через месяц он должен представлять советскую интеллигенцию на зарубежной конференции по миру во всём мире. Жена и дочь писателя ушли купаться…
Всё это для меня – марсианские хроники. Я попала в ситуацию, когда у писателя нет билета на скорый поезд истории и твёрдого места в Системе. Получая аванс за книгу, не превышающий моей месячной зарплаты в газете, а писать книгу год минимум, я думаю: интересно, а зачем мы вообще пишем? Ведь писать ради заработка всегда было существенным мотивом для литератора. И народу понятно: человек деньги получает, не махая кайлом и не ворочая шпалы, это очень извинительно, чистая работа. Какие у нас бонусы? Встречи в библиотеках, редкие интервью, титул «писателя» перед фамилией? Получается, Неизвестный, который издевается надо мной, явился не только мне. И в его загадочных действиях уже нет никакого фактора соблазна. Ни малейших козырей в рукаве! Заманивать нечем. Он, гад, на совесть давит, требует долги платить, а кому и за что – не сообщает.
Радость творчества? Радость иногда бывает, когда я перечитываю написанное и оно мне нравится. Когда пишу, радость (удовольствие, наслаждение) не чувствуется с той непреложностью, с какой она поглощает всё моё существо, если я бросаюсь в море. Нет, тут речь не о приятных ощущениях, их можно насобирать по жизни.
Речь о том, чего в жизни нет. О выходе за пределы тела. Об ужасном сверхскоростном расширении «я». О том, что ты – не очень-то ты, когда пишешь.
Хоть что-нибудь – хоть строчку, хоть дитя.
Вон из себя, из пагубной темницы,
Где мысли пленные по лавочкам сидят,
Смиренные девицы!
(Стишки юности)
«Вон из себя». Да, это единственное, что искупает подмену своей жизни – сочинительством. Даже если пишешь о себе, ты за пределы себя выходишь обязательно, поскольку осознать себя невозможно, не покинув своих берегов и не взглянув на них сверху, сбоку, снизу, как угодно. Наступает другое время и другое пространство. Много раз получалось, что я, очнувшись, понимала, что прошла вся ночь или даже сутки миновали. Что делала – знаю: вот он, текст, передо мной. Но – где я была?
О да, я знаю, что есть ещё, как пишут критики, «наша литература», а в ней «идут процессы», и ещё есть (видимо, как-то отдельно от «нашей литературы») «современные писатели», которые… которые что-то там. Мне вмиг скулы сводит от скуки. Пускай в нашей литературе бесконечно идут процессы. Я не против, только всё это о другом. Той отчаянной смелости Розанова, который воскликнул «Литература – это просто мои штаны», у меня нет, литература – не мои штаны, однако чувствовать себя химическим элементом – участником «процесса» я не в состоянии. С любопытством смотрю на писателей-современников, хотя с внешней стороны они непостижимы. До сих пор пытаюсь обнаружить связь между другом Пашей, с которым иногда задушевно пью водку, – и писателем Павлом Крусановым. Пока что связь эта мною не установлена. Нет, мы не элементы, потому как нас не определить, мы скрытные и хитрые. Похожи на участников какого-то заговора. «Заговор обречённых»…
А, ещё ведь есть «женский фактор». Не понимаю писательниц, как-то подозрительно рьяно утверждающих, что это неважно. Как это может быть неважно? В истории литературы есть один образ, живо меня волнующий. Госпожа Виницкая. (Печатавшаяся как Виницкая-Будзианик.) Эта самая Виницкая-Будзианик возникла в письмах Щедрина где-то в начале семидесятых годов позапрошлого века. Дама прибыла в Петербург из западных губерний и отправилась прямиком к действительному статскому советнику, главному редактору журнала «Отечественные записки» Михаилу Евграфовичу Салтыкову (Щедрину), который сидел в клубах табачного дыма, злодейски кашляя и кроя всех своих пьяниц-сотрудников матом. Госпоже Виницкой удалось привлечь внимание знаменитого сатирика. По-моему, он даже поразился. Судя по некоторым деталям, госпожа Виницкая пыталась Щедрина соблазнить. И просила настоятельно общего руководства. Что ей читать, как работать над сочинениями. Несколько растерявшийся Щедрин перенаправил госпожу Виницкую Тургеневу, сопроводив подарок письмом. Видимо, по представлениям Щедрина, именно Тургенев мог посоветовать даме, что ей читать. В письме он раздражённо заметил, что понятия не имеет, кто это такая и почему она Виницкая и в то же время Будзианик… Однако же госпожа Виницкая закрепилась в столице. Писательницей она стала, её печатали. Те самые «Отечественные записки» печатали! Во всяком случае, через двадцать лет мы застаём Виницкую на конке, где она рухнула на колени перед Александром Чеховым, приняв того за Антона. Чувствуется пластика восторженного, взбалмошного создания, обуреваемого страстью-любовью к литературе. Пробиться в это время даже в третий ряд нереально: всё занято солидными бородатыми гениями, полугениями, четвертьгениями, но госпожа Виницкая, прибывшая из западных губерний (скорее всего, сбежала от мужа) со своими повестями (мне кажется, они были свёрнуты в трубочку и перевязаны ленточкой) и бесстрашно направившаяся прямо к великому Щедрину в редакцию единственного прогрессивного свободомыслящего журнала России, – не думала о месте в ряду. Она шла на грозу. Она пробивалась внутрь литературы. Она пробилась!
И ведь их были десятки, даже сотни – чаще всего полуголодных, бессемейных, чудаковатых, покрытых изначально густой тенью бесславия. Безвестные русские писательницы, я их люблю. Не сочувствую и не жалею, а просто люблю. Ведь если литература – Литература – вот такая, с большой буквы, и существовала, то существовала она прежде всего в глазах этой мечтательной идиотки, госпожи Виницкой. Нет, я обязана когда-нибудь написать о ней, потому как это – душераздирающий символ. Ещё один мой долг Неизвестному!
Не сердись, не наказывай меня. Подожди, я соберусь с силами, превозмогу потерю близких, страхи за семью, отчаяние от слабеющей с возрастом плоти, преодолею тревоги, сомнения, бег времени, лень, трусость и желание просто жить, как амёбы живут. Прости, я немножко устала! Передохну и пойду. Сейчас, сейчас…
Споткнулась. На выходе из Смоленского кладбища на Камскую улицу. Март, и если где-то цветут каштаны, то в Санкт-Ленинграде ещё повсюду гололёд, даже песочком не присыпанный. Я грузная, если падаю, или, вернее сказать, обрушиваюсь, то разбиваюсь в кровь. А она так ловко меня подняла, и не причитала по-бабьи, но деловито отряхнула серый мой пуховик. Сама-то в чёрном бархатном пальто с широким капюшоном и немного смахивает на колдунью из фильмов про всякую волшебную чушь.
Предложила мне посидеть в кафе на углу, отдышаться – почему нет? Я никуда не спешила. Взяли кофе и пирожное – я корзиночку, она эклер. Правильный тёткин набор. Но моя спасительница явно была тётка с вывертом – наверное, астролог, или целительница, или гадалка по картам Таро… Короче, мошенница либо сума-шайка. Или то и другое одновременно. Седые волосы до плеч, серебряные кольца. Поинтересовалась, не сильно ли я ушиблась, не больно ли мне теперь.
– Немножко больно. Но могло быть хуже.
– Конечно! – ответила седовласая в чёрном бархате, с непонятным энтузиазмом. – Могло быть гораздо хуже!
И фыркнула длинным бледным носом – дескать, уж я-то знаю.
– Я редко падаю, – ответила я. – За тридцать лет, что не убирают снег в Петербурге, бухнулась всего раз пять. И без переломов. Мне везёт.
Она посмотрела на меня снисходительно, как будто верить в свою личную везучесть в таком вопросе – это невинное и простительное заблуждение.
– А вы к кому приходили?
Не сразу поняла, что она говорит о кладбище.
– К брату приходила, у него сегодня годовщина. А вы?
Раз она спрашивает, отчего я не могу спросить.
– Я? – задумалась. – Я навещала одного человека, который наконец умер.
– Как это – наконец умер?
– Он должен был умереть двадцать лет назад. А умер – сорок дней назад.
– Вы этого знать не можете, извините, пожалуйста, кто когда должен умереть.
Марианна (она назвала своё имя, а я отчего-то соврала, объявив себя Ольгой, и какая из меня Ольга?) вздохнула и расстегнула пальто, приготовляясь к рассказу, о котором её никто не просил.
Двадцать лет назад, когда мне было слегка за тридцать, я сняла крошечный домик в дорогом месте – под Зеленогорском. Домик принадлежал государственному дачному хозяйству и представлял собою дощатую коммунальную лачугу, поделённую надвое – одна комнатка и веранда, общая кухня и туалет, другая комнатка и веранда. Но в соседней со мной части никто не жил. Когда я въехала туда (предварительный осмотр делала на бегу и пристально не вглядывалась), то заметила, что зелёная краска со стен домика давно и сильно облупилась, однако назавтра явились две крепчайшего вида малярши и мгновенно перекрасили моё убежище в надёжный коричневый цвет. И вывели крупно, белой эмалью номер домика: 425. Ого! – подумала я. – Государство, значит, не вовсе исчезло. Оно затаилось, как медведь в берлоге. Копит силы…
На следующий день пожаловал плотник и починил крылечко с провалившейся ступенью. Через два дня привезли и подключили газовый баллон. Затем доставили три стула. Это всё мне было положено по закону, однако я и не мечтала об его исполнении.
Я всего лишь надеялась в тишине и одиночестве дописать свою книгу. Нет, не роман. Книга была… допустим, об искусстве. Книга об искусстве на момент 199… года не входила в число товаров повышенного спроса и никаких радостей жизни доставить мне не могла, но я должна была её дописать, потому что я всегда завершаю свои дела. Это вроде бы сильная сторона характера, и тем не менее она принесла мне немало горя и злосчастья. Не все дела надобно завершать и не каждую книгу дописывать. Даже не каждую фразу…
Я писала, не огорчаясь своим несовершенством. Настоящей способности писать, описывать, живописать у меня нет, но ведь эта способность сама по себе – не более чем занятная патология, вроде третьей почки или шестого пальца. Любопытная особенность, однако зачем она? Кроме способности писать, описывать, живописать, нужно ещё что-то, отвечающее на вопрос «зачем». Вот это «что-то» у меня и было. Немного, но было. Однако самый мизерный микрон этого вещества способен взорвать гору слежавшегося бытия. Если изловчиться и добыть его из себя.
Домики дачного хозяйства разбросаны по лесу, между ними нет заборов, земля в этих местах скудная, огороды мало кто держит и цветов немного. Календула, бархатцы да космея. Несмотря на высокую арендную плату, дачники держались за свои домики, старались не упустить их, хотя денежный барьер каждый год жёстко фильтровал контингент. Мне домик достался случайно, человек уезжал из страны насовсем и дал наводку. До Финского залива – километра полтора. Утром я съедала два яйца всмятку и писала книгу, от руки. Потом шла на залив. Если было лень готовить, обедала в кафе на берегу. Не будешь суп варить для одного себя, а я с детства к супу приученная. Потом я читала или раскладывала пасьянсы. Иногда снова бралась за писанину. Поздним вечером я сидела на крылечке, поставив казённый стул, курила и глядела в небо.
Сейчас эту чудесную картинку – как я завтракаю, как иду лесной дорожкой на залив, как смотрю на звёзды в ночном небе – смело бы в единый миг звонком мобильного телефона. Я была бы взмахом дурной волшебной палочки изъята из блаженного личного пространства и перенесена туда, где все. Туда, где тебя могут достать в любой момент. Но тогда кончался ХХ век, и человечку ещё дозволено было настоящее уединение. Раз в три-четыре дня я выбиралась в Зеленогорск, меняла книги в местной библиотеке и звонила по уличному телефону, который своим кондовым железом навевал обманчивую мысль о своей будущей долгой жизни. Агония вещей, в отличие от человеческой, никого не пугает – ненужные вещи понемногу делаются смешными и нелепыми, вот и всё. Начинался август, и звёзды налились спелым блеском, когда я услышала в трубке плач мамы с драматическим текстом «Он умирает!»
Привилегию умирать под плач мамы имел один человек – её муж и мой отчим Игорь Валентинович, совершенно ничтожное, на мой тогдашний взгляд, существо, бывший научный сотрудник, который уже несколько лет проводил свои дни у телевизора и ненавидел правительство. Зачем мама, энергичная пышка, вышла замуж за это маленькое очкастое недоразумение, я не понимала никогда – а сейчас, кажется, начинаю понимать. Он показался ей надёжным. Он, как ей грезилось, любил её. Он так мало походил на мужчин, от которых она натерпелась, что вроде бы гарантировал жизнь без обычных тревог. И вот наступил закономерный итог этого бессмысленного и безрадостного симбиоза – у Игоря Валентиновича диагностировали рак прямой кишки. В его засохшем насекомом тельце, оказывается, имелся полный набор потрошков…
Я не любила его с яростью, непонятной мне сегодня, – Игорь Валентинович, вежливый и аккуратный, никогда не обидел меня даже словом. Притом он вовсе не был бездарен, его ценили на работе, пока не развалилось само учреждение и ветер перемен не развеял пыль. Видимо, меня отталкивало отсутствие в нём жизненных сил, тех питательных соков, которые поддерживают чёткий облик человека в пространстве и продлевают его во времени. Его, позднего ленинградского ребёнка, наверное, зачинали без наслаждения и рожали без крика. Но известие о смертельной болезни отчима осветило эту жалкую фигуру белым пронзительным светом совести.
Отчего я так мало люблю людей? – думала я с грустью, глядя в ночное небо. Душа не летит им навстречу… Сейчас я одна, и можно представить, что Господь смотрит на меня в тысячу глаз, словно ждёт чего-то. Представить-то можно! Царь Соломон попросил у Бога мудрости, дай-ка и я удивлю Его – попрошу у Него… немножко любви к людям. Он удивится. Таких просьб не бывает. Никто не просит у Него любви к людям, потому как имеющий её идёт своим путём, а не имеющий – не испытывает в ней никакого недостатка. Любовь к людям – неестественное чувство, говорил же Христос: возлюби ближнего своего, возлюби, постарайся, сделай усилие. Ближнего, всего лишь ближнего – родного, друга, соседа… Не получается, Спаситель! – отвечаем мы и старательно не слышим, как Голос печально спрашивает: А вы – пробовали?
И я решилась попробовать. В самом деле, мыслимо ли это – близкий человек умирает, ведь я его знаю с моих девяти лет, ведь благодаря ему живу в своей квартире, потому что он отдал мне жилплощадь своей покойной мамы, ведь это он давал мне советы по чтению, толковые и оригинальные, и даже один раз водил меня в Русский музей, героически преодолевая страх перед жизнью (редко без явной нужды выходил из дома)… а я бесчувственна и равнодушна к его судьбе-злодейке (ибо рак прямой кишки гарантирует унизительную кончину в неизбежных мучениях). Что со мной, почему я так закаменела? Я, человек с подвижным умом, с явно ощущаемой душой?
И всё смотрела, всё смотрела в небо – а небо смотрело на меня.
Быт мой в домике № 425 сложился на диво скоро и прочно. Я привыкла к его скудной размеренности и радостно предавалась своим, возможно и ненужным никому, трудам и дням. Мамин плач разбил шаткое равновесие, которое я так старательно искала, отравил покой и тишину… Хотя, надо заметить, звуковая жизнь вкруг моего убежища не была идиллической. Побережье Курортного района погрузилось в драматическую пучину классового расслоения, и рядом с нашими скромными государственными домиками тут и там возводились галлюцинации – кирпичные замки в несколько этажей, с окнами-бойницами, мезонинами, эркерами, шпилями и могучими заборами метра в три высотой. Шум стройки к вечеру затихал, однако начинался праздник на берегу. В те годы всякое массовое веселье сопровождалось блатными песнями, которые дикие люди именовали «шансоном», и звук шансона вполне мог поспорить по своей убойной силе с дрелью и отбойным молотком. Однако часам к двум ночи и лютый шансон давал шанс на сон. Наступала власть первобытного безмолвия… Итак, когда я глядела в небо («ночи августа звездой набиты нагусто») и корила себя за равнодушие, стояла та самая тишина, в которой светляками плавают строчки из самых лучших стихов на свете, иногда залетая в головы неспящих… Выхожу один я на дорогу. Тишина – ты лучшее из всего, что слышал. То, что есть в тебе, – ведь существует. И море, и Гомер – всё движется любовью. Я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу. Кто я, что я, только лишь мечтатель. Сам я и беден и мал, сам я смертельно устал… Господи! – взмолилась я, на миг утратив тело и превратившись во что-то, – Господи! Пошли мне немножко любви к людям!
И времени не стало.
И меня не стало.
А потом я появилась.
И опять исчезла.
Назавтра я отправилась в город, на родную Вторую Красноармейскую улицу, где так славно проводила детство (отчего-то память подкидывала красных леденцовых петушков по пять копеек, с вожделением приобретаемых на рынке возле Троице-Измайловского собора, «где венчался Достоевский» – уточняет занудный экскурсовод в голове). Славно проводила, да, пока вместо отца – повесы, физиономия которого скрылась во мгле, – мама не привела в дом мухортика с бледным треугольным личиком и не стала называть его «наш папа». Я не возражала, поскольку чеканить каждый день по многу раз «Игорь Валентинович» стало для меня главной формой протеста. Выслушав рассказ мамы про больницу и врачей (мама верила в «хороших врачей», а у меня отношение к ним было, точно в фарсах Мольера), отметив про себя, что матушка моя по-прежнему симпатична и отлично выглядит для своих лет, выгребла я из себя небольшие деньги для наступившего в семье чёрного дня, навестить Игоря Валентиновича отказалась и утянула тайком его фотографию. Для этого и приезжала.
Я сделалась крайне осторожна. Некоторые признаки исполненной просьбы уже ощущались – матушка нисколько не раздражала меня, как обычно. У неё была манера, выводившая меня из себя, – повторять одно и то же, особенно когда речь шла об одном и том же. Говоря о своей матери, она неизменно восклицала: «Твоя бабушка мне сказала – когда я умру, ты будешь меня вспоминать каждый день, каждый день, Елена! И я её вспоминаю теперь каждый день!» Но на этот раз заезженные мамины «пластинки» я слушала безмятежно. Фонтанчики злости прекратили свои нервические танцы, и в душе томительно разливалось ласковое огорчение, с каким видишь морщинки на родном лице.