Витольд Генрихович не мог поверить своим глазам, когда увидел Людвику после долгого расставания. Он был и рад, и смущён, и взволнован. Он забыл, что это значит – быть отцом во многих смыслах этого слова, и отвык от того, что, кроме него и Глафиры, в доме будет жить кто-то ещё. Когда Людвики так долго не было рядом, он жутко тосковал по ней, но когда она появилась – так же внезапно, как и уехала больше года назад, – он вдруг растерялся. Он не узнавал её лица и её голоса. Она не то что бы выросла, нет, она по природе была хрупкая и миниатюрная, но в ней явно произошла какая-то существенная перемена. В нежно-голубых глазах часто мелькали тени глубокой задумчивости и необъяснимой меланхолии, она могла долго сидеть тихо, ни с кем не разговаривая и глядя куда-то в пустоту, и даже если Витольд вспоминал, что в детстве его дочь была не самой прыткой и болтливой девочкой среди одноклассниц, теперь эта молчаливость почему-то его очень настораживала. В эти дни она становилась похожей на Берту, с её недомолвками, тайнами и необоснованным недовольством своей жизнью.
Он решил поделиться тревогами с Глафирой. Выкладывая на круглой сковородке кремовую творожную массу на слой свежеиспечённых блинов и поливая его густой смесью из желтков и сливок с сахаром, Глафира простодушно бросила ему:
– Так она, поди, выросла у вас, а вы и не заметили. Всё ребёнком её считаете, всё нянькаетесь. А там, в Ленинграде, у неё могло быть уже всё что угодно.
Витольд не сразу понял, о чём это там Глафира говорит, но, подумав и поняв смысл сказанного, он сначала покраснел, а потом помрачнел:
– Ну уж нет, только не моя дочь.
– Да вы не обижайтесь, что я такого сказала? – расстроилась Глафира и слизнула с ложки остатки сливочной смеси. – Я имела в виду, что она уже вполне взрослая девушка и у неё, как у всех в этом возрасте, могут быть сердечные тайны. Хотите блинчатого пирога? Через минут двадцать будет готов.
Витольд нахмурился и ушёл к себе в кабинет. Там он закрылся, потому как заметил, что Глафира стала за ним подглядывать, а ему это было неприятно, и проверил недавно законченную расстановку правого фланга малогабаритной армии, изображающей армию шведского короля Густава Адольфа. Один солдат стоял на полсантиметра ближе к командиру взвода, чем следовало, и это портило общий вид расположения войск. Так, проверим левый фланг, ну-ка, ну-ка? Вроде всё в порядке. Он заложил руки за спину и прошёлся вдоль войск, выстроенных на краю его письменного стола. Так бы он проверял состояние войск перед наступлением, проходя мимо стройных рядов пехоты. Та-ак, смотрим: ботинки – начищены ли до блеска, пуговицы – все ли застёгнуты на мундирах, лица солдат – гладко ли выбриты и шапки гренадёров – заломлены ли как полагается, не слишком ниже и не слишком выше линии бровей? Витольд прошёлся пару раз взад и вперёд. Осмотром остался доволен. Сел.
С тех пор как доктор Фантомов подарил ему оловянное войско, жизнь его заметно изменилась. Сначала он просто наслаждался внешним видом миниатюрных солдат и офицеров, и ему нравилось переставлять их с места на место, создавая разные фигуры и картины боя. Но потом, вспомнив, как они с Фантомовым разбирали в учебниках истории великие битвы и сражения и взвешивали все за и против причин, по которым очередная знаменитая битва либо заканчивалась победой, либо поражением, а то и полным разгромом, он открыл как-то один из таких учебников и попытался восстановить картину боя – в тот раз 1805 года под Аустерлицем. Ему не хватило гренадерской кавалерии, и, походив по скупкам и антикварным, он подкупил недостающие фигурки.
Каждый такой поход становился целым приключением, захватывающим событием, о котором он долго думал, которое долго планировал и долго ждал.
Разложив солдатиков по разным коробочкам – в зависимости от рода войск, исторических эпох и рангов, – Витольд принялся рыться в учебниках, выискивая наиболее живописные баталии и после этого разыгрывать их на своём столе. После первых же попыток развернуть события старины далёкой он пришёл к неожиданному выводу, что в учебниках истории битвы описывались либо очень поверхностно, либо вообще неправильно, так как, по логике сражения, одни части не могли находиться в тех местах, кои им приписывали, или же главный перелом приходился на совсем другие моменты, чем те, что обозначались историками как ключевые.
Например, выяснилось, что в битве при Лутцене, в 1632 году, одним из решающих факторов провала армии шведского короля могли быть не промахи в стратегии и тактике его армии, а обыкновенный туман, сгустившийся по странному стечению обстоятельств как раз тогда, когда кавалерию Густава Адольфа атаковала кавалерия противника под командованием герцога Валленштейна во время тридцатилетней войны. Витольд это понял, посмотрев в раздумье в окно, когда увидел молочно-сизые нимбусы доморощенной Песчанской хмари, клочьями зависшие над крышами и кронами лип и каштанов. Больше он не задавал себе вопрос, что же могло произойти и почему они – шведы – позволили имперским войскам расправиться с собой почти без боя. Они просто не увидели бригады имперских кирасиров, которые ворвались как всадники-призраки на лихих скакунах из густой надземной ваты в подразделения Адольфа. Но кто обращает внимание на погодные условия битв? Если и обращают, то не настолько. А туман, по мистической иронии судьбы, часто полностью определял исход даже самых блестяще подготовленных сражений. Не говоря уже о совершенно несправедливой оценке провала имперско-британских союзников в битве при Бленгейме 1704 года.
Новое увлечение стало и радостью, и печалью Штейнгауза. Во-первых, он надолго отвлёкся от решения Фантомовской загадки, столь часто мучавшей его отсутствием рационального объяснения, возвращаясь к ней только изредка, за бритьём или во время проверки курсовых. Во-вторых, ему открылись такие закоулки и впадины мировой истории, о которых он даже не подозревал. То, что история цивилизации была представлена в учебниках, и, судя по всему, так она и развивалась, сплошной серией битв, боёв и откровенных политических склок между претендентами на трон, с целью обогащения за счёт населения той или иной страны, было не в диковинку. Но вот то, от чего зависел переход власти, а с ней и территории и судьбы ею определяемой целых народов и государств, и на каком миллиметре или даже волоске висели нации и народы мира, ожидая своей участи, стало более явно проступать, только когда он начал сам инсценировать знаменитые баталии и записывать все ходы истории как в шахматах. А печальным было то, что поделиться пока своими мыслями ни с кем не удавалось. Доктор Фантомов уехал на три недели в Кисловодск, на воды – подлечить разбушевавшуюся подагру, а другим людям Витольд стеснялся поверить свои исторические открытия и тем более то, как он к ним пришёл. Ну не с Глафирой же, в самом деле, разбирать Бородинское сражение или битву при Гастингсе!
А потом к нему вдруг зашёл Паша Колесник, примерно за месяц до такого же неожиданного приезда Людвики. В тот день Глафира была дома. Она пекла пирожки с капустой и с грибами и сначала, прямо с порога, утащила Пашу на кухню и угостила его пирожками с чаем, а потом, немного нервно, провела к Витольду в кабинет. Там Паша растерянно теребил фуражку курсанта третьего курса в руках, краснел и бледнел, но мужественно спросил, не написала ли Людвика, когда приедет. И тут его взгляд, до этого незряче скользящий по периметру помещения, какой бывает у людей сосредоточенных на своих горестях и потому мало что замечающий вокруг, упал на широко раскрытую газету на столе Штейнгауза, судя по неровностям и выпирающим буграм, явно что-то под собой прикрывающую. Из-за её смятого края выглядывала маленькая фигурка солдатика в красном мундире с синими отворотами, со штыком наизготовку и самоотверженным выражением застывшего кукольного личика. Паша не поверил своим глазам. От удивления он уронил фуражку, а, поднимая её, заметил, что под газетой скрывался не один, а целое войско солдатиков, готовых к бою, и от несуразности этой картины он не удержался и прыснул.
А потом подумал: «Поистине лучшее средство от тоски и разлуки – это игра!» Он и сам не так давно пристрастился к игре, только не в солдатиков – вот уж никогда бы не подумал, что Людвикин отец этим увлекается, – а в карты. В преферанс. Через приятелей своих родителей, чей сын занимался музыкой в местном училище, он познакомился с парнем по имени Петя, Петя Травкин, который тоже учился музыке, и тот привёл его к человеку по имени Жора Студеникин. Этот Жора, гигант-добряк, по прозвищу Студебекер, оказался строгим и неподкупным хозяином квартиры, где каждую неделю собирались игроки в преферанс. После первого вечера, куда Паша потащил с собой и Сашу, который жутко сопротивлялся и всячески его отговаривал, Паша понял, что карты могут на какое-то время отвлечь его от сердечных мук, так как Людвика по-прежнему ему не отвечала на письма, что свидетельствовало о том, что её голова была занята чем-то другим и, скорее всего, отнюдь не учёбой. Другие девушки его не интересовали, Людвика прочно сидела глубоко в сердце жгучей занозой, и предложение Пети Травкина посетить «салон Студебекера» оказалось как нельзя кстати.
Несмотря на полную несостоятельность Паши как новенького, неискушённого игрока, ему почему-то несказанно везло – после нескольких сеансов наблюдения за мастерами он попробовал играть сам и каким-то удивительным образом выиграл у зубров из компании Травкина и даже сдружился со странным другом Жоры – тоже музыкантом, как и Петя, с цепкими, серо-голубыми глазами и тонкими нервными пальцами, которыми он часто откидывал длинную чёлку с лица или барабанил по столу, обдумывая следующий ход. Это именно он, этот парень, ас преферанса, как его представил сам Студеникин, кинув проницательный взгляд на Пашу, сорвавшему банк в первый же раз игры и судорожно собирающеиу купюры, сказал: «Она тебя бросила или ты её?» Паша недоумённо посмотрел на него и подумал, ну кто же мог ему рассказать про Людвику, но это было невозможно, и парень, видимо, сказал это просто наугад и уже потом объяснил Паше старинную картёжную примету.
Да уж, в чём, в чём, а в любви Паше не везло, факт! И он с усердием принялся играть, приходя к Студебекеру, каждую пятницу, если она совпадала с увольнительной, и даже когда он проигрывался и Саша, злобно шипя ему в ухо, тащил его домой, он впервые за всё это скучное время снова чувствовал вкус к жизни и из припадочного Пьеро с запавшими глазами превращался в прежнего Пашу – румяного, круглолицего молодца с соболиными бровями и простодушным и открытым взглядом, каким он всегда и был.
Что до Саши, то он терпел их с братом походы в игровой салон только ради этого – чтоб вернуть Пашу к жизни, – но ему ничего там не нравилось – ни идея тайно собираться на чужой квартире, ни само занятие – играть в карты на деньги было запрещено, и если бы об этом узнали их родители, а тем паче в училище, их обоих с треском оттуда бы выгнали, да ещё могли дать срок – в этом Саша был абсолютно уверен. От отвращения Саша представился в новой компании брата не своим настоящим именем, а первым попавшимся ему на ум – Николаем – отчего тоже очень злился, потому что всё время забывал, что надо откликаться на выдуманное, чужое имя. А больше всего его раздражала новая привязанность брата – чудаковатый друг Студебекера, музыкант-контрабасист, Сева Чернихин, экзотическая личность, которого почему-то все побаивались, слушались и коим тайно восхищались, причины чего Саше были неясны, и от оттого этот Чернихин раздражал Сашу ещё больше. В его взгляде сквозила какая-то надменность и уверенность в том, что он знает что-то такое, чего другие – нет, но вот спроси его, Чернихина, что это там такое особенное происходит в его голове, он и сам бы не смог определить. И чего тогда выпендриваться? А ещё Саша чувствовал, что от Чернихина исходит какая-то опасность, но причину этого чувства он, как ни старался, определить не мог.
И всё же карты – это было одно, а игра в оловянных солдатиков – совсем другое. После того как Витольд увидел, что Паша обнаружил его войско, ему ничего не оставалось, как убрать газету и воззвать к Пашиному стратегическому мышлению, как молодому курсанту училища, тем самым переведя стрелки со странного факта наличия игрушечного войска на его столе в русло привычного для его роли учителя и наставника обучающего момента.
И, странное дело, это возымело свой положительный эффект. Теперь можно было разделить радость обсуждения боя с более или менее подходящей компанией, и, зашагав по комнате из угла в угол, как бывало на уроках, Витольд начал посвящать Пашу в курс дела, смешно жестикулируя и время от времени поглядывая со всех позиций на противостоящие друг другу армии.
– 13 августа 1704 года… – начал Витольд глухим от волнения, прерывистым голосом и чеканными фразами настоящего командира, который в штабе объясняет задачи операции младшему комсоставу. – Франко-баварские резервные войска дислоцированы с правого фланга под Оберглау, в основном – кавалерия, – он сверкнул глазами совсем как доктор Фантомов своим золочёным пенсне. – Четыре кавалерийских эскадрона в центре и две пехотные роты по краям. А что мы имеем со стороны Англии и принца Римской империи Евгения Савойского? – он заложил руки за спину и стал ходить взад-вперёд, поглядывая на поле боевых действий, основой чего служила тёмно-зелёная скатерть из потёртого штапеля, с тёмными пятнами от чая или кофейного напитка «Ячменный», славно имитирующими то тут, то там выступающие тёмные холмы на просторах севернее Морзенлингена, и прищурился, словно проверял – кавалерия или пехота должна была расположена в центре.
Тем временем Паше, всё еще до конца неуверенному, в шутку или всерьёз ему предлагают принять участие в анализе битвы, почему-то тут же захотелось надеть курсантскую фуражку, и после того, как он это сделал, и потом зачем-то потрогал погоны, всё происходящее уже не носило такой легкомысленный характер, как прежде, а обрело какой-то новый, значительный статус, и он с любопытством глянул на резервную кавалерию франко-баварских войск.
– На основном направлении, южнее Унтерглау, – продолжал Витольд, всё больше и больше завораживая Пашу своим голосом, становившимся более резким и властным прямо на глазах, – под Бленгеймом, маршал Таллар руководит пехотой, а маршал Марсен – шестью полками кавалерии и двумя резервными пехотными полками. В результате кровавого сражения, в ходе которого союзники потеряли четырнадцать тысяч человек, Бавария была выведена из театра военных действий и отошла к Австрии.
Витольд резко развернулся к Паше, присевшему на стул и не отводящему глаз от зелёной скатерти, и торжественно произнёс:
– Вопрос! Какую ошибку допустили франко-баварские полководцы и только ли манёвр Мальборо перекинуть свои войска к Дунаю определил исход битвы в пользу англичан и голландцев?
Паша нахмурил лоб и стал пристально вглядываться в разноцветные фигурки. Одни стояли на крошечных ножках и держали мушкеты наперевес, направляя их вперёд, на противника, а другие – по всей видимости, кирасиры и драгуны, держа крапчатых под уздцы, тревожно всматривались в пространство впереди себя, готовые в любую минуту по первому зову командующего генерала, отважно пуститься с места в карьер. Паша почесал затылок под фуражкой и задумался…
…В тот вечер они засиделись допоздна, и Глафира после осторожного стука раза три носила им на цыпочках, чтобы не помешать, на подносе чай с пирожками, кои поглощались не глядя, запиваемые впопыхах обжигающим чаем. В конце концов, оба сошлись на том, что основной ошибкой французского командования было разыграть кавалерию маршала Марсена основной картой, которая дрогнула почти сразу же после наступления пехоты герцога Мальборо, и что если бы не доблесть рядовых пехотинцев и применение впервые штыка в рукопашном бое наряду с мушкетами, то самодовольному английскому герцогу не пришлось бы занести выигранную битву в список своих побед.
В общем, Паша ушёл от Штейнгауза в странном состоянии духа – и приподнятом, как если бы он сам участвовал в разгроме армии Таллара, и в то же время в затуманненом, так как он никак не мог переключиться с мыслей о битве под Блейнгеймом на мысли о том, что, чтобы доехать до дому, ему надо непременно сесть на автобус, и он, пройдя остановку, долго шёл в темноте пешком, ошибаясь и заворачивая в другие, ненужные переулки, и ему казалось, что он попал в какой-то чужой, совсем незнакомый ему город, и когда проезжающий мимо него транспорт освещал улицу короткими вспышками фар, ему казалось, что это сверкают совсем не машины, сконструированные в двадцатом веке, а зарницы от взрывов артиллерии союзных войск, теснящей взводы баварцев к Дунаю. И самое главное, Паша не мог понять, почему он, поверхностно радуясь за армию победителя, в ту же минуту чувствует такую тоску и разочарование, как будто это как раз-таки его взвод теснили к Дунаю, а не наоборот. И уж самым странным было то, что когда он поравнялся со своим подъездом на улице Красина, 2, он столкнулся в темноте двора с идущей ему навстречу женщиной и практически отдавил ей ногу, а с его губ вдруг сорвалось:
– Pardon, madame, – хотя до этого момента он никогда в своей жизни не говорил по-французски.
Женщина не удивилась, пробормотала что-то вроде:
– Où te porte? – и исчезла в темноте.
Пока убитая в очередной раз горем Лиза глухо рыдала в чердачной комнате по Тихвинскому переулку, дом десять дробь три, задаваясь вечным вопросом «Ну почему, почему они все меня бросают?», Севка думал о девушке, с которой столкнулся у ворот поликлиники, куда теперь шёл, чтобы окончательно отказаться от инквизиторских уколов, назначенных ему Сергеем Ипатьевичем. Он терпеливо высидел длинную очередь к нему в кабинет, стесняясь сидеть в одной очереди с карапузами, поминутно теребящими родителей, мам «А теперь наша очередь?», когда следующий пациент выходил из кабинета Горницына, но, чтобы избавить своё существование от мук телесных, приносимых ему тощей процедурной медсестрой, впридачу к мукам душевным из-за разрыва с Лизой, он готов был посидеть в очереди и с грудными младенцами.
У неё были распахнутые, как будто от удивления глаза, – под шум и гам мечтательно вспоминал Севка хрупкую девушку с голубыми глазами какой-то хрустальной чистоты, и опять чувствовал, что этот чуть вздёрнутый нос и миловидное личико хоть и не напоминали никого из его бывших красавиц, всё же приятно волновали воображение.
– Чернихин, заходите, – прервала Севкины размышления медсестра доктора Горницына.
Он зашёл. И обомлел. За столом доктора сидела та самая девушка, о которой он только что думал, она была тоже в медицинском халате и белой кокетливой шапочке и что-то писала. «Новенькая! Наверное, на практике, – подумал Севка. – Хоть бы не заставили снимать штаны, открывать широко рот и делать разные другие медицинские глупости». Он очень смутился, и ему захотелось сразу же выйти из кабинета. Но девушка на него не смотрела и продолжала писать.
Сергей Ипатьевич посмотрел на Севкино лицо и понял причину его смущения.
– Ну-ну, не волнуйтесь, голубчик, сейчас мы вам не будем делать уколы, – он хитренько захихикал. – А ну, откройте рот, – он достал шпатель из стакана с едко пахнущей жидкостью и взглянул на Севкино горло. – Та-а-к, посмо-о-о-о-трим. Ну ничего, ничего, молодцом.
– Так ведь у меня не было ангины, доктор, – попытался напомнить ему Севка, и тут при слове «ангина» молоденькая медсестра вскинула свои глаза-озёра на него, и в эту минуту его как током прошибло. Он вспомнил её. Стрекоза! Это была она – Стрекоза, вернее та хилая, неприметная, но удивительно настырная пятиклашка, которая вместе с ним и Студебекером занималась у Дениса Матвейчука в художественном кружке! Сомнений не было. Её было почти невозможно узнать: из гадкого, неоперившегося утёнка она превратилась в стройного, хрупкого лебедя, с нежной шейкой и тонкими пальчиками, но выражение глаз – любопытных и внимательных – было то же, что и много лет назад: и теперь он понял, почему проницательный Матвейчук так называл её – она и впрямь была похожа на тонкую, грациозную стрекозу, которая сосредоточенно летела по своим важным делам, не обращая внимания ни на кого, но иногда вдруг останавливалась и в изумлении перед чем-нибудь застывала, зависая в воздухе и наводя свои огромные глаза-калейдоскопы на предмет восхищения, ну или в связи с какой-нибудь другой, возможно, и небескорыстной, целью.
Это открытие было так неожиданно, что Севка попросил у пожилой медсестры, звеневшей медицинскими инструментами, стакан воды из большого графина.
– Кстати, познакомьтесь, – сказал доктор, – это ваша новая процедурная медсестра, Людвика. Севка так и поперхнулся. Только этого не хватало! И имя у неё какое-то старомодное, прошловековое, как из учебника истории.
Он откашлялся и сказал доктору:
– Так ведь я затем и пришёл, что никаких уколов мне не надо. Я прекрасно себя чувствую.
– Э-э, не-ет. Так не пойдёт, – затянул свою песню Сергей Ипатьевич, – раз начали курс лечения, надо продолжать! А то что это, после первого же укола струсили и – наутёк?
Стрекоза сидела тихо. Она сложила крылья и внимательно смотрела на свои бумаги, хотя в уголках её губ и шевельнулась едва заметная улыбка.
«Вот уже и посмешищем выставили! И чего только я сюда припёрся», – подумал Севка и встал со стула.
– Ну что, Людвика, вы справитесь с нашим больным? – подмигнул Сергей Ипатьевич Стрекозе. Та слегка порозовела, наконец первый раз вскинула глаза на Севку и качнула ресницами как крыльями, с которых смахнула алмазную росу:
– Справимся, доктор, не волнуйтесь.
Севке почудилось, что и она его узнала, хотя навряд ли, он ведь тоже был тогда вихрастым, задиристым мальчуганом, с пятнами от чернил под носом, на щеках, на дневнике и на форменной курточке. Этакий «симпатишный» Буратино. «Вот те на! Буратино и Мальвина, вот так встреча!» – попытался пошутить про себя Севка, удручённо направляясь к двери.
– В общем, не надо мне никаких уколов, Сергей Ипатьевич, и совсем я не больной! До свидания, – он картинно кивнул пожилой медсестре, ну и слегка – Стрекозе.
За дверью он, наконец, смог прийти в себя от конфуза и, перешагнув через юркого мальчишку, снующего взад-вперёд перед кабинетом, и чуть не упав, быстро зашагал прочь.
Уже в дверях поликлиники его окликнули:
– Чернихин, подождите.
Он повернулся. Стрекоза, слегка запыхавшись, подлетела к нему и, смущаясь ещё больше, чем он сам минуту назад, быстро прозвенела:
– Поверьте, я не буду вам больно делать уколы, но мне очень, очень нужна эта практика, для поступления, – она замолчала и опустила голову. – Понимаете, если у меня не будет ещё одного года стажа, меня не примут в медицинскую академию, а сегодня уже один больной отказался, – её голос заметно дрогнул, – говорит: «Ещё чего, чтоб мне школьницы уколы делали», и если все будут отказываться, меня никуда не примут.
Севка посмотрел на неё и, несмотря на то, что совершенно не мог себе представить, как это он для укола будет перед ней снимать штаны и, позорясь, стонать от боли, тихо переспросил:
– Не примут?
– Не примут. Туда только после двух лет стажа работы в медучреждении принимают.
Голос у неё против ожидания не был ни писклявым, ни щебечущим, как у многих девиц такой, явно бубновой масти, а довольно мягким, со слегка низкими нотками. Это будоражило.
– Ладно. Уговорили. Куда приходить? – буркнул он, пытаясь придумать предлог, чтобы потом не прийти.
– Завтра в 5:30, кабинет семнадцать, – обрадованно прожужжала стрекоза и махнула рукой на второй этаж, но Севка уже развернулся и скрылся в дверях.
Придя домой, он первым делом нашёл Серафиму, чтобы высказать ей всё, что у него накипело – в конце концов, это была её идея с этим идиотским лечением, то порошки давали глотать такие, что типы потусторонние мерещились и одинокая коза в поле блеяла жалобным голосом, то тощая медсестра чуть инвалидом не оставила – полтела снесла своим мастерством, как снарядом, а теперь ещё и перед бывшей однокашницей, милой девушкой, надо будет с голым задом на кушетке лежать и умирать от боли! И это всё называется лечением невроза?
Серафима чистила картошку и молча слушала его отповедь. Когда Севка закончил свою гневную тираду, она спокойно спросила:
– Всё? Откричался?
Севка закусил губу и насупился.
– А теперь послушай, что я тебе скажу.
Серафима отложила нож в сторону и приподняла кисти рук тыльной стороной вверх, чуть растопырив пальцы, чтобы ни до чего не дотрагиваться.
– Ты, конечно, парень уже взрослый, вон какой вымахал, красавец писаный, и можешь делать, что хочешь – лечиться или не лечиться, учиться или жениться, но пока я не увижу, что из тебя что-то путное выйдет, я от тебя не отстану. А со слабым здоровьем далеко не уедешь. И слушать, как ты в двадцать без году лет по ночам кричишь, как помешанный, я не буду. Поэтому хватит тут шуметь и возмущаться. Иди лучше музыкой позанимайся. Уже два дня как из твоей комнаты ни звука не слышала. А завтра иди и делай то, что тебе умные люди сказали. Доктор Горницын ещё нас с твоей матерью лечил, когда в школу бегали, и не доверять ему я не вижу смысла.
Она нахмурила ловко подкрашенные карандашом брови, сжала вишнёвые губы в нитку и сосредоточилась на картошке, показывая Севке, что аудиенция окончена и говорить больше не о чем. Тут с улицы зашёл Григорий с сеткой, полной яблок, и, плюхнув её у ног Серафимы, не заметив Севку, потупясь, поцеловал её в плечико.
«М-д-а-а, тут делать больше нечего», – подумал Севка и пошёл восвояси, пройдя мимо Григория, как мимо мебели. Тот только открыл рот, хотел было что-то сказать, но потом только махнул рукой и снял кепку.
Потренькав чуть-чуть с Амадеусом, Севка раздумывал, как бы так и Стрекозу не обидеть, и уколы не делать, но никак не мог ничего путного придумать. «И откуда только она взялась сейчас на мою голову, – думал он, – лучше б тощая меня и дальше кромсала вдоль и поперёк. По крайней мере, перед ней не стыдно голышом лежать». Он лениво полистал Золя, но читать не хотелось, почеркал что-то в нотной записи своей недавно сочинённой пьесы, которую мечтал показать Сереброву, однако стеснялся, и, долго ворочаясь с боку на бок, наконец уснул.
Ему, конечно, приснилась студия Матвейчука – потёртые гипсовые головы с разбитыми носами на портфелях вместо подставки, запах краски, клея и папье-маше пополам с душноватым спиртовым духом маэстро, только вместо Студебекера там почему-то сидел пацан из отделочного цеха с их завода, у которого недавно украли наручные часы, Юрка Толочко, и он и во сне всем жаловался таким же нудным и противным голосом, а рядом с ним, вместо маленькой Стрекозы-пятиклашки, сидела подросшая Стрекоза – Людвика, с напудренным париком на голове, и писала свой эскиз, но не с головы Афины Паллады, а с его, с Севкиной головы. За окном, с улицы раздавались звуки фокстрота, переходящие в мелодии из «Серенады солнечной долины», а потом, когда Матвейчук вышел покурить, в самый разгар урока, в комнату вошёл партийный работник, оглянулся, вытащил из портфеля пистолет и выстрелил Севке прямо в голову. Его кровь брызнула на эскиз Стрекозы, и она громко закричала. На этот крик из сна прибежала Серафима из соседней комнаты – в ночной рубашке, с маленькими белыми бабочками-папильотками на голове, и ему снова было очень плохо, голова лопалась от раскалывающей боли, и он рвал полночи, захлёбываясь от слёз, соплей и холодного липкого пота, а Серафима плакала, подавая ему стакан с водой и вытирая полотенцем лицо. Поминутно причитая «Феули мо, феули мо», она с укором смотрела на образ святого Пантелеймона, который почему-то упрямо её не слышал и не отвечал на молитвы о просьбе пощадить непутёвого племянника, печально направляя горние взоры куда-то мимо них обоих, вбок, а потом – его отрешённый взгляд скользил вверх, сквозь оконное стекло, и останавливался только на кронах клёнов, в свете ночного фонаря потерявших свой настоящий цвет, как будто важнее этого на свете ничего и не было.