…А когда наш маленький теплоходик уже отвалился от елабужского причала, и, как это всегда бывает, уже царило оживление публики после увиденного и услышанного, я не хотела ни о чём и ни с кем говорить и пошла на крышу, где никого пока не было и откуда я могла смотреть и смотреть на удаляющуюся Елабугу и прощаться с Мариной, пока и сам городок из вида не исчезнет.
А потом, за ужином и в разговорах на палубе, я услышала в разных вариациях от разных людей слова, от которых сердце моё онемело: «…она не мать, бросила сына на произвол судьбы, не смогла, видите ли, больше жить… это моё личное мнение, я имею на него право…», «…она же обеих своих дочерей… да-да-да, мясо что-то совсем не прожарено, не буду есть… сдала в приют, и это мать?! Фффууу… отвратительный компот! его невозможно пить!.. про дочерей в приюте и не вспоминала, и не ездила, потому одна её дочь-то там умерла, какая она мать, настоящая мать так никогда бы не поступила! И не надо меня переубеждать! Я имею право на собственное мнение!»… Больше всего хотелось со всего размаха всей пятернёй наотмашь влепить прямо по этому личному мнению: нет такого права ни у кого – судить Марину! Нет, и всё тут!!! Такое право было лишь у её дочери Али, у её мужа Сергея, у её сестры Анастасии, у её сына Георгия, но ни Але, ни Анастасии, вышедшим из лагерей уже много лет спустя после смерти Марины, даже слова такие на ум не пришли, а тем, которым что непрожаренное мясо, что жизнь Марины Цветаевой и её стихи – всё едино, приходит в башку запросто судить великую жизнь прекрасной и такой не поддающейся определению Марины Ивановны Цветаевой.
Нет и не может быть ни в каких измерениях, ни в каких временах даже тени, намёка на знак равенства, даже хоть единой случайной точки соприкосновения между хамской, разнузданной вседозволенностью смердящих «личных мнений», ярлыков, запросто налепляемых на великие жизни, судьбы во время расслабленного отдохновения или смачного поедания «непрожаренного мяса», и – теми авторскими повествованиями, где судьбы Марины, её мужа, её детей, сестры прочувствованы и пропущены через боль души автора и рассказаны с изумительной деликатностью без категоричных оценок и определений.
Прости нас, Марина, всех и за всё!!!
Когда почти через 20 лет после института Гене вдруг позвонила и попросила о встрече Елена, которую он с первых курсов вуза так безнадёжно-больно любил и даже после своей женитьбы всё равно любил, он захлебнулся от ликования: наконец-то настал день его реванша, наконец-то он сотрёт её в пыль ядовитым сарказмом, наконец-то она поняла, что потеряла, и теперь ползёт к нему на коленях. Наверное, уже знает из теле- и радиопередач, из газетных статей, из Инета, что он теперь на огромном белом коне: высоченный руководящий пост в очень крупном международном космическом проекте, о котором столько пишут и говорят, а недавно вот, бросив старую жену и общих с ней уже взрослых детей, женился на молоденькой красотке, которая его, конечно, любит, какие тут сомнения? А теперь эта Ленка, значит, просит о встрече, ну-ну…
Елена приехала на место встречи намного раньше назначенного времени и, медленно шагая у выхода метро туда-сюда, совсем погрузилась в свои мысли. «Господи, господи… Господи, господи! Господи, господи!!! – металось в её голове, взращенной временем научного безверья. – Что ж ты наделал, Сашка? Зачем?!»
Саня Григорьев, их с Геной бывший сокурсник, был человеком с небесным поэтическим и музыкальным даром, который терзал и мучил Саню, но ни покоя, ни счастья не приносил. Зачем вообще Саня поступил в этот технический вуз, не понимал никто. Саня почти сразу выделил из всех сокурсников Гену и почему-то за глаза называл его «божьим человечком», что-то он видел такое, чего не видел никто другой, в том числе и Елена, и очень он прилепился к Гене душой.
Мысли Елены метались, как и она сама: «Саня, Саня, да разве стоило твоей жизни бросовое мнение этого долбаного барда, кумира народного и твоего? Увидеть мрачность там, где у тебя грусть?! Он дрянь, Саша! Он даже не понимает, что он убийца, что нельзя “правдивым” мнением громить небесный дар, как у тебя, его можно лишь едва касаться, как тончайшего фарфора…» Мысли Елены закручивались, как смерч, вбирая в себя всё, что попадалось на пути. «…Сашка, как же я люблю тебя, все 20 лет… Мой муж? Да, да, конечно, муж, но – я же люблю тебя, Саша. Тамару твою я все годы ненавидела за то, что ты её полюбил, а не меня…»
Вдруг мысли с бешеного галопа резко встали на дыбы, и боль в том месте, где у Елены была душа, провалилась в странную пустоту. «А я бы смогла, как Тамара??? Жить с таким человеком, как Сашка, тащить его на себе, да ещё и детей растить? Сколько раз она его сдёргивала с самого края отчаяния? Чего ей это стоило? Его запои, его дикие перепады: то он, видите ли, гений, то вдруг бац! – полное ничтожество! Такие, как Сашка, не живут, а мучаются, но по-другому не умеют, не могут, как будто что-то изнутри их человеческой оболочки само дико больно прорывается на свет, как будто внутри ангел с чёртом в колючей проволоке насмерть бьются, и вот из этого кошмара – какие стихи, какая музыка! Без таких, как они, мы бы обратно в амёб скукожились. Кто выбирает, в чью душу заложить этот заряд ядерной мощи? А когда мощь вырывается, такая душа на миг взлетает на неведомую простым смертным вершину счастья. Но жить с таким человеком – о-о-о!!! – Елена глубоко вздохнула, как будто впервые прозрела. – Да, да, жена Модильяни, Жанна, вот то же самое… по всем помойкам его искала, вытаскивала… а ведь он начисто забывал и её, и детей, впроголодь держал, и она же его смерти не смогла пережить – с собой покончила. Да что же, наконец, такое – эта чёртова Любовь? Может, это и есть восчувствование боли иной души стократ сильнее, чем любой своей?
Забвение себя ради этой души? А я бы так смогла??!! Не знаю… Не знаю…»
Гена, не зная, что Елена пришла раньше, специально ещё и припоздал немного на встречу, чтобы она увидела, на какой роскошной тачке он приехал, но она вообще этого не увидела – так была окутана волнением и мыслями, глядя себе под ноги. Гена чуть досадливо крякнул и, идя к Елене, увидел, что она и теперь, спустя почти 20 лет после юности, всё ещё невероятно красива, и какая-то волна заданного внутреннего настроя реванша слегка, но всё же споткнулась. И когда он подошёл со снисходительной улыбкой и заготовленной саркастичной фразой приветствия, она вдруг, оборвав его фразу, с ходу, сильно волнуясь, швырнула в него словами:
– Саня Григорьев вчера умер – вены себе вскрыл. Дома. В ванне. Мне его жена, Тома, позвонила. Ведь он от тебя вчера вернулся, да? Что, что ты ему наговорил, когда он к тебе приехал? Что?! Тома звонила тебе ночью, но твоя жена вежливо сказала, чтобы она перезвонила тебе утром, а тебя будить она ни за что не станет. А эту встречу я назначила тебе по собственной инициативе, потому что я Саньку очень люблю, потому что я должна знать, что ты ему сказал!
Всё вокруг показалось Гене нереальным. Он молча шамкал ртом, как вытащенная из воды рыбина. Вчера сквозь рыдания Тамара, Санина жена, с трудом рассказала Елене, что Санька ввечеру без предупреждения вдруг поехал к Гене, но её, Тамары, и детей их не было дома, когда он уезжал, он лишь записку в кухне на столе оставил, а вернувшись, наполнил ванну водой и вскрыл вены. Тамара, оставив детей у родителей, приехала слишком поздно: уже ничего нельзя было поделать. И теперь Елена, спотыкаясь словами, почти кричала, забыв о прохожих вокруг, почти требовала, чтобы Гена сказал, о чём они с Саней говорили, какой Саня был, когда нагрянул в гости?
Гена, сначала одеревеневший, внезапно побелел от бешенства:
– Постой, постой… Так это что, вы на меня его самоубийство вешаете??!! НА МЕНЯ-Я-Я???!!! А ты знаешь, какое у меня было кровяное давление, когда он ко мне заявился в ночи, без звонка? Знаеш-ш-ш-шь???!!! А ты знаешь, что такое руководить отделом в международном проекте?! Я по 20 часов в сутки почти без выходных пашу, домой приползаю чуть не ночью уставший, как последняя скотина! У меня хронический бронхит, у меня гастрит, давление зашкаливает, а он тут заявился жаловаться на жизнь: смысла он, видите ли, больше в ней не видит! Попахал бы как я – увидел бы! Ведь я ему правду, понимаешь, правду выложил! Жена моя, хоть и молодая совсем, а меня понимает, подошла и сказала ему, чтобы он приехал как-нибудь в другой день, что мужу сейчас (мне, значит) надо отдыхать… И вы не смейте на меня его смерть вешать, не смейте!!!!
Елена смотрела на упитанное, когда-то в общем симпатичное лицо, теперь покрывшееся большими красными пятнами – да, явно давление, потом стала медленно отшагивать назад, как от страшного края пропасти, и наконец скорее просипела, чем сказала:
– Ты абсолютно прав: высокое давление, да ещё в нашем-то возрасте, – страшная штука, а там и инсульт, и инфаркт… я не иронизирую. Но я, убей! не понимаю, почему Санька тебя ещё с института прозвал «божьим человечком», он в тебе какой-то тёплый свет видел, а я вот не видела и долго, очень долго думала, что ошибаюсь в том, что не вижу, что мне просто не дано видеть того, что Санька видел в тебе. Но сейчас, в этот самый миг я точно знаю: я не ошибалась! А почему Саня тебя считал чуть не святым – я не знаю, никогда у него об этом не спрашивала. А ты береги себя! Я знаю, без иронии, ты специалист, которого очень ценят, классный специалист. Да, вот ещё что: правду, всегда только правду и ничего, кроме правды, лупит лишь существо крайней жестокости, близкой к садизму.
Елена повернулась и побежала прочь от своего упитанного элегантного собеседника. Лицо его опять побагровело, он хотел крикнуть ей что-то вслед, потом грубо и громко выругался, махнул рукой и быстро пошёл в другую сторону, к своей роскошной тачке…
ГРОМОВОЙ ГОЛОС РАЗДАЛСЯ НАД ИХ РАСХОДЯЩИМИСЯ В РАЗНЫЕ СТОРОНЫ ФИГУРАМИ:
– Стоп!!! Снято!!! Отлично, ребята!!!! Пе-ре-рыв!!!
А они уже быстро шли навстречу друг другу по опавшим жёлтым и красным листьям, и он, уже приближаясь к ней, громко заговорил на ходу:
– Рая, я же не успел тебе сказать перед началом: наш главный Сашкины песни послушал в записи и так обалдел, что назначил Сашке день встречи. Может, всё получится? Ведь талантище какой! А в Саньку как будто жизнь кто вдохнул!
Рая легко и счастливо рассмеялась:
– Как же здорово, что Санька тебе позвонил, когда ему было совсем хреново! Эх, Алёшка, Алёшка, мне кажется, что за все 17 лет нашей с тобой совместной жизни так сильно, как сейчас, я тебя ещё не любила… Да не обижайся ты, дурень!
– Ну, тогда пить и кушать? Кушать и пить? Ура-а-а-а! Вон, нас уже зовут!
И они пошли, смеясь и неся всякую только им понятную чепуху.
С тех пор как Таня начала воспринимать мир вокруг, она знала от бабушки, что отец её не вернулся с войны не потому, что был убит или пропал без вести, а просто потому, что не вернулся… К ним с мамой и бабушкой, домой не вернулся, а ведь у него никого, кроме них, не было.
Он ушёл на фронт с началом Великой Отечественной, а спустя три месяца родилась Таня. О её рождении он узнал из маминого письма, ещё успел прислать счастливейшие слова и… замолчал. Но похоронки не было. Мама извелась, пытаясь хоть что-то узнать… И вдруг пришло от него письмо, без обратного адреса, кем-то, значит, лично брошенное в почтовый ящик их квартиры, написанное корявым почерком и скорее похожее на записку: «Люся, не жди меня и не ищи. Береги Танюшку. Я не вернусь к вам НИКОГДА. Виктор».
Мама сгорела очень быстро, и Таня, которой едва исполнился год от роду, осталась с бабушкой. Через много-много лет, когда бабушки уже не было на свете, Таню как-то попросили назвать единственное слово, которое она полагает наиглавнейшим в жизни. Слёзы взорвали ей глаза, но она успела не раздумывая ответить: «Доброта», и в этом слове, редчайшем даре небес, была вся её бабушка. А тогда…
…Она росла, без матери и отца, но в таком коконе бабушкиного тепла и светлой любви, что не чувствовала себя сиротой. Тем более что гораздо более ущербных, чем она, было тогда во всей огромной родной стране полно. А ведь у неё и бабушка была, и отец-то всё же был… где-то там… но ведь был!
Бабушка любила рассказывать про Таниных маму, отца. Раскладывала фотографии, гладила их, целовала, её слёзы капали на них, и Таня плакала просто заодно с бабушкой, ни капельки не ощущая себя несчастной.
Жили они очень скудно, на хилую пенсию за маму и на бабушкины тощие доходы от шитья на дому. Но люди вокруг были, были! Кто старые вещички приносил, которые бабушка перешивала, кто варенья. А бабушка светло и искренне радовалась всем, угощала чем было и слушала, слушала бесконечные жалобы на жизнь, а про свою всегда говорила: «Да что нам сделается?» и ни слова жалобы, нытья.
Тане было уже девять лет, когда однажды осенью явился к ним домой незнакомец, и приход этот перевернул и озарил всю их жизнь.
Ему было лет 20 на вид. У него было очень красивое лицо, но какая-то волчья, не исчезающая угрюмость выражения, мрачного взгляда исподлобья как будто набрасывала толстую пелену на эту красоту.
В щель через дверную цепочку он назвал бабушке имя, отчество, фамилию, год, день рождения Таниного отца, год и день рождения Тани, и бабушка лишь страшным усилием не потеряла сознания.
Его звали Саша. Скупо ответил, что отец его пропал без вести в начале войны, мать убили у него на глазах в их родной деревне под Смоленском, а он, 10-летний тогда пацан, сумел убежать, мытарился и уже своими был пойман и попал в детдом маленького зауральского городка.
В 15 лет пошёл санитаром в местный дом инвалидов, где и увидел впервые Виктора, Таниного, значит, отца, пять лет уже там лежавшего. Вмиг с дикой болью порвалась в его душе какая-то струна: перед ним был туго затянутый в одеяло огрызок человеческого тулова без нижней части, вовсе без рук, только голова и лицо почему-то оказались нетронутыми. Мощная волна без названия поднялась в нём к Виктору, понял он, что не бросит его никогда.
Саша не знал брезгливости, каждый день носил он Виктора на руках в санузел, мыл его, запелёнывал в чистое, выносил гулять. И месяца через два начал Виктор скупо хоть что-то говорить Саше, а ведь молчал он с тех пор, как тулово его привезли сюда в конце 41-го года. Только письмо тогда продиктовал санитарке, то самое, и просил не отправлять по почте…
Саша узнал от санитарок, что жизнь была ненавистна Виктору, но он даже не мог себя убить. Однажды отказался есть и пить, плакал, умолял дать ему уйти, но нечем ему было сопротивляться, когда стали кормить и поить его силой.
И необъяснимо отношения этих двух людей, таких одинаково по-волчьи замкнутых, переросли в нечто такое, чему и названия-то нет, что даже больше и выше, чем дружба. Только одного Саша не смог сделать для Виктора – умертвить его, а уж как Виктор просил, даже плакал… Не мог Саша…
А спустя немного лет вдруг чётко увидел Виктор свою Смерть, обрадовался ей и продиктовал Саше письмо к жене, о смерти которой не знал, дочери Танечке, которую никогда не видел, и тёще, которую искренне любил. Просил Сашу отвезти это письмо лично, после смерти.
Саша положил на стол перед бабушкой и Таней письмо и квитанцию о переводе на их адрес денег – всей накопившейся за девять лет пенсии Виктора, из которой были потрачены какие-то копейки. Перевод денег с трудом уладил директор дома инвалидов. А в письме, написанном Сашиной рукой, говорилось только об одном: об огромной любви к жене Люсе, к доченьке Тане, к тёще, и всё это письмо было сплошной болью от того, что он, Виктор, никогда-никогда-никогда их больше не увидит…
Виктор умер неделю назад, сказал Саша, на местном кладбище его и похоронили.
Быстро приехала бабушка с Таней в тот городок. Когда Саша привёл их на могилку Виктора, бабушка опустилась на холмик, обняла жердь с кургузой красной звёздочкой на верхушке, с прибитой дощечкой, где были две даты через тире, фотография Виктора с паспорта, всем лицом уткнулась в дощечку и закачалась, и тихо завыла… А Таня уткнулась лицом в бабушкин бок, никогда она прежде так не плакала…
…Вся, вся её жизнь была как огромными крылами согрета любовью трёх самых любимых её людей: бабушки, отца и Саши. Потому и вышла её жизнь – просто счастливая.
Тётка, стоявшая на автобусной остановке, была такая невзрачная, что мимо неё проходили, как мимо столба или урны, то есть не замечая наличия живого объекта. Она стояла, сжавшись в комок от ноябрьского ледяного ветра, в тощенькой плюгавенькой куртчонке со свисающими из-под неё подолами двух растянутых свитеров, на голове её была такая же плюгавенькая, под стать куртчонке, шапчонка. Всё в ней было невидно и неопределённо, даже лицо, почти полностью скрытое низко надвинутой на глаза шапчонкой без цвета и фасона, к тому же нижняя часть лица была замурована по самые глаза толстым серым шарфом. Даже ориентировочно невозможно было втиснуть её ни в какую чёткую возрастную категорию: видно, конечно, что не девушка, но и на возраст 300-летней Бабы-яги тоже явно не тянула.
Народу на остановке было немного, и среди прочих невдалеке от тётки стояли и громко разговаривали три ещё не старых, но уже и не очень молодых, однако уже тучно-упитанных, туго-пузастых дядьки. Все они были в отменных укороченных, но тёплых куртках, здоровенных берцах, на жирных щупальцах жирных конечностей – огромные перстни, такие, чтоб сразу всем в глаза бросались. Вообще-то такие на автобусах не ездят… В конечностях у них были банки с пивом, которое они громко, с присвистом выхлёбывали, они не чуяли, что от них разило смрадом помойки, они красовались и сами перед собой, и перед прохожими, они мерзко, резко гоготали, и каждое выплюнутое ими слово обволакивалось не простой разговорной, а злобной, чёрной матерщиной.
Незаметная тётка тряслась от холода и поначалу не слышала их разговора, да она и не думала прислушиваться. И вдруг как будто какая-то пелена у неё в мозгу прорвалась, и она очень явственно услышала буквально каждое слово фразы, пересыпанной всё той же злобной матерщиной, выплюнутой одним из этих троих жирных боровов:
– …да сдаться надо было со всеми потрохами Гитлеру! Героев из себя корчили! Сейчас бы и здесь Германия была, жили бы сейчас, как в шоколаде, пивко бы баварское потягивали…
Рыла весело и согласно заматерились, громко рыгнули, заржали и приложили свои банки к ротовым отверстиям.
Огромная тяжёлая пустота вдруг обрушилась на иззябшую тётку, и в этой глухой пустоте ослепительным ядерным взрывом вспыхнула страшной силы ненависть, и никто вокруг ещё ничего не успел понять, когда тётка, одним прыжком подскочив к холуям, со всего размаха вдруг всадила острый нос своего старого, допотопного ботинка прямо в жирный, не укрываемый курткой, пах «баварского пивка»… Банка с пивом, отлетев, грохнулась в стороне, «пивко» взвыло по-звериному, лязгнуло челюстями и, сложившись пополам, осело, как куль с дерьмом, и тут же получило ещё тем же ботинком, но теперь – с хряском прямо в мычащее и матерящееся рыло, пакостно истекающее слюнями и соплями. И хотя на самом-то деле удары тощей тётки не имели сокрушительной силы, но они были совершенно неожиданны и к тому же – в очень чувствительные точки.
А тётка, побелев лицом, забыв о себе, что она-то – человек, в те два-три мгновения, когда все застыли в немой оторопи, успела ещё всадить ногой в жирную, корчащуюся тушу, куда попадала, и вдруг закричала, не слыша саму себя, своего страшно срывающегося от надрыва голоса:
– …за моего деда убитого, быдло!! За всех, кто руки свои, ноги… кто жизнь свою потерял, падаль ты ублюдочная!.. чтобы ты, сволочь, мразь, теперь жрал, жил, пивом блевал!..
Она кричала, даже когда упала, сбитая с ног мощными берцами двух других рыл, но она ещё не чувствовала всей страшной силы боли и тогда, когда в глубине левого глаза ярко вспыхнуло, когда челюсть хрустнула зубами, когда что-то мощно шарахнуло сверху по голове и как стальной дубиной жахало по спине, бокам, – она не чувствовала, потому что так огромна и страшна была прорвавшаяся в ней ненависть. Два опомнившихся от неожиданности рыла, пока их третий очухивался, с радостной матерной ненавистью начали со всего размаха молотить своими стальными берцами эту тощую, немолодую тётку, упавшую с первого же удара. А люди вокруг уже что-то истошно орали, кто-то пытался оттащить радостно иззлобленных бугаёв, но и этим пытавшимся тоже с хряском доставалось, но уже какие-то два дядьки, всё же оттолкнув бугаёв, мощно рванули «защитницу» и поставили её на ноги, пытаясь отволочь подальше в сторону, но она последним рывком раненого зверя вырвалась, вывернулась и, с лицом в крови, с заплывшим глазом, опять наскочила, чтобы бить, бить, и всё кричала:
– …не тянул бы ты пивко баварское, мразь! Ты бы, жирная сволочь, на заводах Круппа сутками пахал бы, а потом бы сдох! Потому что рыло у тебя, ублюдок, не арийское! Ты бы крысой подопытной был у докторов менгеле, рашеров!.. А бабу твою пустили бы на размножение и на утеху таким, как ты, быдло!!!..
И опять кто-то стальными клещами схватил её за локти сзади и теперь уже очень мощно тащил куда-то прочь, прочь, а она опять всё пыталась вырваться и, извиваясь, брыкаясь в чьей-то мёртвой хватке, всё кричала уже сильно разбитыми губами, так что уже трудно было и разобрать её слова:
– …дебила из тебя бы делали уколами, славянская морда! Конечности бы тебе отрезали, кишки бы вырезали по частям и смотрели бы – выживешь, сволочь? А сколько без вырезанных почек протянешь, сволочь?!.. А МОЖЕТ, ТЫ ПОЛЯК!?!? ИЛИ ЕВРЕЙ?!?! Зубы без наркоза выдрали бы и в печь тебя – живьём!!!..
Среди гула растревоженных голосов она как будто откуда-то издалека услышала глухое, гулкое эхо женского голоса: «…психопатка, такую случайно заденешь, так она убьёт…» и потом, поверх этого, чьи-то разные голоса: «…а молодчина тётка-то, молодчина…»
…В точности ли так всё произошло на самом деле, или за несколько прошедших потом лет местное население наслоило уже изобретённые народной фантазией подробности, превратив ту историю в яркую местную легенду, – кто ж теперь скажет? Рассказывают, что примчались тогда вызванные гражданами и полиция, и скорая, но к тому моменту от трёх рыл в берцах уже и след простыл, а все так называемые очевидцы тыкали пальцами во все стороны подряд, указывая якобы направления, в которых эти рыла могли исчезнуть. Рассказывают, что забирать тётку и заводить дело полиция не стала, а тётка вроде бы отделалась лишь сильно разбитым лицом и сотрясением мозга средней тяжести, но обошлось без переломов, потому как её спасли два толстенных свитера, напяленных под куртчонку. Но скорая её вроде бы всё же увезла.
А тётку ту никто не мог вспомнить в лицо и даже не смог бы узнать, встреть её на улице. Но одно в той районной легенде, живущей, обновляемой, любимой, так и осталось неколебимо и навечно: молодчина, молодчина тётка!!! Хоть так этим ублюдкам по сусалам, хоть так!