Когда моя вторая мама умерла, мне через неделю исполнилось пятнадцать лет. Шел 1945-й год. Многие из нашей дворовой шпаны возвращались из эвакуации, нас становилось больше. Вернулся Лева, и в пятнадцать лет началась у нас любовь. Его мама погибла во время войны: помчалась к Никитским воротам покупать по корешкам муку, и ее задавил троллейбус. Отцы наши были жуткими типами. От горя потерь и счастья обладания друг другом, разговоров по душам, мы не расставались – целовались в телефонных будках. Когда мы в первый раз поцеловались, я так разрыдалась, что облила ему весь пиджак. Я хотела потом написать стихи «Мои слезы», ведь я не подвержена слезливости, и хорошо помню все свои слезы, каждый раз, когда плакала и о чем. У Семена Надсона есть строки:
Только утро любви хорошо: хороши
Только первые, робкие речи,
Трепет девственно-чистой, стыдливой души,
Недомолвки и беглые встречи…
Это абсолютно точно. Душа оплакивала прощание с чистотой. Уже не было мамы, и некому – остановить. Сдерживало только то, что просто не находилось места для уединения… Я так разозлилась на него после первого поцелуя! Он оставил у меня две книжки «Клим Самгин», и когда он пришел, я его не пустила и выбросила эти книжки в окно! Его звали Лева…
Была у меня еще одна любовь на войне – это животные. Мама передала мне ее как дар. Во время войны бродило много несчастных брошенных котов и собак, и мама притаскивала их в нашу каморку. Мне обрыдло это жидкое, редкое пшено, а кошки – ели. Несчастные, глаза слезятся… Вечно мы мыли им глазки марганцовкой. Соседки ворчали:
– Ну, Нюра опять с животными возится. И Верка ее рядом…
Когда мама умерла, ее любимица Зорька села на печку и не сдвинулась даже за едой. Мы с отцом сняли ее только, чтобы похоронить. Я не могу забыть ее глаза… Наша с мамой дорога часто пролегала на Трубную площадь, где принимал ветеринар. Мы думали о том, чтобы спасти этих несчастных.
– Сколько их у вас? – удивлялся Айболит, когда мы привозили к нему очередное подобранное существо.
– Много, – серьезно отвечала мама. – Нас – много.
Когда немцев отогнали, мы с мамой бегали вокруг стола и плясали лезгинку. И каждый раз, когда их отгоняли дальше от Москвы, мы плясали нашу лезгинку вокруг стола. Когда шли по Тверской пленные немцы в 1945-м, мы залезали на крыши и плевали. Впереди шел гордый аристократ Паульс, которого взяли под Сталинградом. Он находился на особом счету в плену в Суздальском монастыре. И вот он возглавил позорный парад военнопленных… А за ним плетутся немцы в обтрепках, дрожат, грязные, заросшие, полубосые, познавшие русскую зиму. У нас – праведное чувство: вы же хотели браво пройти по Москве – так идите… Много-много пленных, нескончаемая колонна шла по Москве с позором. Их было по-человечески жалко. Когда повержен враг, из гордого и жестокого стал униженным, нет злорадства. Пленники потом что-то строили в Сытинском переулке. Мы, дети, жалели их. Каждый день в школу идешь и от своих 450-ти граммов хлеба дашь и ему кусочек. Немцы выглядели несчастными, языка они не знали, целыми днями рыли траншеи в переулке. Жалкие, подавленные, их даже не охраняли. Они брали у нас хлеб и смотрели с благодарностью. А мы старались им в глаза не смотреть. Но все это было потом. Я хочу рассказать о первых секундах после войны.
И сегодня, прожив жизнь, я слышу тот ночной треск репродуктора… Около трех часов ночи в черном радио началось потрескивание. Мы сразу поняли, что сейчас будет сказано что-то очень важное. Как ни странно, многие в ту ночь не спали. Предчувствие победного окончания войны, великой, долгожданной радости, присутствовало везде и всюду: и в паренье птиц, и в чистых окнах, вымытых к Пасхе, и в интонациях городских голосов, и в заработавших вдруг патефонах… Мы проснулись от треска и с вожделением смотрели на черный круг радио. Нам казалось, что репродуктор живой, трещит, томит неимоверно долго… А потом услышали всем известный и особенный голос Левитана. Теперь уже не оставалось сомнения, что сейчас будет сказано самое главное. Микробы сомнений, всегда присутствующие в состоянии ожидания радости, тут же растворились в никуда. Голос Левитана – такой подходящий для важных сообщений! В этот раз он звучал ликующе-торжественно, необыкновенно: «Говорит Москва!» Все вскочили на ноги. Даже тех, кто пытался все еще спать, разбудили и подняли. Звучало объявление окончания войны. Мои щеки были мокрыми от слез. Мы, жильцы коммуналок, все сразу высыпали на улицу. У нас в доме жила тетя Паша, она подторговывала водкой. Нашим мужчинам, которые не были на фронте, в голову не могло прийти ничего лучше, как обязательно по такому поводу выпить. Это же так по-русски! Как на грех, ни у кого нет ни хлеба, ни водки, ни закуски. Но все знали, что «у Пашки водка есть». И мой отчим Алексей Макарыч вместе с отцом моей подружки Зины дядей Лешей-милиционером, который торопливо надел кобуру, пошли в дальний конец знаменитой «десятки» – туда, где ютилась в комнатенке тетя Паша.
– Пашка, давай водку!
– Да вы что, какая водка, откуда, – забормотала тетя Паша, с ужасом глядя на кобуру и на милиционера в чистой форме.
– Пашка, давай! Давай водку, а то хуже будет, – и дядя Леша для убедительности схватился за кобуру.
Пашка испугалась, но жизнь дорога – залезла под кровать и достала две бутылки водки. Затем делегация проследовала к нам в сарай, где стояла бочка с кислой капустой, выращенной мной и мамой на месте будущего университета…
Мы, подростки, молодняк, сразу собрались и потащились на Красную Площадь. И все москвичи, ведомые общим чувством разделить свою радость и влиться в общее счастье, инстинктивно потекли туда, задолго до того, как пошел транспорт. Когда мы подходили, над Спасской башней и собором Василия Блаженного уже розоватой акварельной просинью растекался рассвет, люди шли по площади. Впереди всех бежали ребята. В Москве все еще оставалось мало народу, из эвакуации вернулись немногие. Все целовались, плакали, обнимались. Если попадался вдруг военный, то ему приходилось непросто: все принимались его целовать, обнимать, подбрасывать. Американцы ошалели от радости, выскочили на балкон Американского посольства, бросали в толпу сигареты, сбегали вниз, разливали всем прохожим коньяк и вино. Жизнь бурлила, царствовал праздник, люди были в таком состоянии, какого я больше никогда не испытывала и не видела. Все смеялись и ликовали со слезами на глазах. Мы провели так целый день. Салюта не было, но если бы он и прогремел, то выглядел бы бледно по сравнению с салютующим фейерверком человеческого счастья. Все кричали, пели, плясали, ликовали, растягивали меха – голодные, истощенные, изболевшиеся, исстрадавшиеся… Как хватало энтузиазма, сил и чувств? Казалось, что это – совсем другие люди, из какой-то праздничной страны… Праздник подоспел лишь в июне парадом победы с бросанием вражеских знамен… А это была как будто его генеральная репетиция. С великим счастьем пережить такое высокое единое чувство.
На следующий день мы пришли в школу, и учитель нам сказал:
– Будете писать сочинение «Как я встретил День Победы».
И мы еще раз вспоминали великое счастье переживания такого единения, такой любви, сосредоточенной не на мелком, а на глобальном. Это редкие возвышенные моменты нашей жизни. Вдохновенные, замечательные, когда все любят друг друга и прощают врага. Это – залог, который мы, 15-летние, даже не понимали, впитали и заложили в хранилища памяти, характера и судьбы. Как ни странно, нашему поколению можно позавидовать: нам было дано пережить настоящие трудности и высокие пафосные мгновения, потому что жить все время в теплом болоте – неполезно для людей. Мы были свидетелями чего-то эпохального, большого, важного, что забыть невозможно.
Пережить такое – большой подарок от Господа Бога.
Мой родной отец умер в 1946 году в тюрьме в Беларуси. Говорят, он навещал меня в 1937-м, когда мне было семь лет. В 1945-м, после смерти приемной мамы, приехал к тете Шуре мой дядя Антон. Тетя Шура заглянула в нашу угловую комнату:
– Верочка, зайди ко мне быстренько.
Я пришла и увидела: сидит за столом какой-то высокий носатый дядька. Я поздоровалась и встала возле двери. Он взглянул на меня и сказал:
– Мария!
Я поправила:
– Я не Мария, а Вера.
Он помолчал, покачал головой и промолвил:
– Как ты похожа на свою мать. Это была моя любимая родная сестра.
Я уже знала о своем происхождении. Молча стояла и слушала, а он рассказывал мне о родне, перебирал фотографии. Он был главным инженером завода.
– У тебя есть двоюродный брат Виктор, – показал он фотографию своего сына, молодого военного летчика. Летчик в то время – то же самое, что космонавт в наше.
И я, семиклассница, написала брату Вите восторженное романтическое письмо. У него оказался красивый почерк. У меня был и есть – безобразный. Мы стали переписываться, он прислал мне малюсенькую фотокарточку. Я училась уже в девятом классе и простудилась на катке, не пошла на учебу. Утром только заплела свои длинненькие косички, слышу – стук в дверь. Стоит какой-то военный летчик и говорит:
– Я от вашего брата.
– Проходите.
Летчик прошел, весь освещенный утренним солнцем.
– Я вам подарок от него привез: вот буханка черного хлеба и кусок сала.
Подает мне «подарок» – и я его узнаю!
– Вот это подарок! Вы сам и есть мой брат!
В 1946 году сало и хлеб были дороже денег. А брат для меня, одинокой, дороже всего на свете.
Как меня полюбил брат Витя – все время носил на руках! Подружки шептались, что он в меня влюблен. Потом он попал по распределению в Волковыск и женился. Я приезжала к ним в гости, но жена не очень это приветствовала, и постепенно мы отдалились. Потом нашелся мой брат Коля. Он был святой. Не получил образования, потому что детство прошло в оккупации. Работал в армии шофером, и однажды свалился в кювет, при этом вез генерала. Брата посадили. Он отсидел срок, вышел и женился на замечательной женщине Нине, венчался, построил дом в Витебске… У меня оказалась хорошая, настоящая родня.
Но вернемся в мое московское детство. Мы все, старшеклассницы, обожали Аллу Константиновну Тарасову – актрису МХАТа. Я уже упоминала, что пела в храме и начинала приобщаться к церковной жизни. Мы с Наташей, окунувшись в радость пасхальных дней, однажды придумали:
– А давай поздравим Аллу Константиновну с Пасхой!
Мы поднялись в просторный подъезд, позвонили. Нам открыли. Она вышла в домашнем, совсем не похожа на ту актрису, что бывает на сцене. Мы все трясемся…
– Алла Константиновна, мы вас поздравляем с Пасхой!
Она удивленно и как-то жалостно посмотрела на нас, улыбнулась:
– Девочки, я вам сейчас пирожков вынесу!
Мы сразу проглотили по пирожку.
– Берите еще!
Мы постеснялись:
– Больше не хотим!
Не было бы так стыдно – уничтожили бы вместе с подносом!
Мы уходили несколько разочарованные: обычная женщина. Мы ее такой не видели. Потом узнали, кого она любила, когда рыдала на гробе известного мхатовского актера! Так уходил весь XIX век, и в конце концов ушел.
А наша жизнь продолжалась. Закончилась десятилетка, и однажды подруги меня притащили в консерваторию. Я обожала оперы, пела все арии и, конечно, мечтала о сцене. Но за спиной не было даже музыкальной школы, только пение в хоре до войны. 1947 год был одним из самых тяжелых: продукты по карточкам, надеть нечего. Отчим пьет… Я стеснялась, ходила в чем попало. На экзамен по прослушиванию я шла в тех же ботинках сына тети Кати, которая жила в доме Пушкинских времен, там, где сейчас фонтан. Вхожу в коридор – стоят холеные девочки, красивые юные барышни, сытые, нарядные, от них пахнет духами. И появляюсь я в рваных ботинках и в кошмарной одежде неопределенного фасона и эпохи. Я увидела эту подготовленную публику: все стоят с нотами, вполголоса напевают, закатывая глаза, многие – с аккомпаниаторами… Нам надо было спеть русскую песню, романс и арию. Я вошла. Спросили, что буду петь.
– Если арию, то спою ее без аккомпанемента, – краснея, сообщила я.
В комиссии все заулыбались. Смотрят на меня дружески и говорят:
– А сколько тебе лет?
– Восемнадцать.
– Когда нужно будет вступать, я тебе кивну, – сказала приветливая дама, в которой я только после признала известную солистку.
Я спела только первый куплет, как вдруг сказали: «Хватит, достаточно. Следите – результаты через неделю».
Через неделю подружка открывает дверь и говорит: «Верка, мы попали!». И началась другая жизнь… Я ценила каждый день, проведенный в консерватории. Но для того, чтобы не отставать от музыкально образованных однокурсников, надо было платить студентам, которые со мной занимались. Я продала коньки. Но выдержала только три курса. Поняла, что музыка мне не по карману, и поступила на филфак МГУ.
Я очень скучала по музыке, пению. И тогда Борис Владимирович, мой классный руководитель, пробудил во мне интерес к церкви, что очень странно по тем временам. Этот человек, когда я осталась совсем одна, заменил мне отца. Однажды он мне говорит:
– Верочка, пошли слушать «Чертог»!
– Какой «Чертог»?
Он ничего не ответил, а повел меня в Обыденский храм. Народу пришло так много, что храм не вмещал. Люди стояли на улице со свечами. В воздухе пахло весной. И я впервые услышала «Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный». Это была наша с Борисом Владимировичем тайна. Оказалось, что одноклассница Наташа, которая в детстве одарила меня рождественской рыбкой, тогда уже пела в церковном хоре. Я хорошо справлялась с партиями – ведь за спиной было три курса консерватории и певческое детство. Начала я свою церковную стезю студенткой МГУ…
Молодости не свойствен трагизм. И мы с уже новыми однокурсниками так же весело встречали 1950-й Новый год. На столе стояли винегрет и лапша, из магазина «Молдавское вино» парни притащили трехлитровый бидон, и я пела им арии до самого утра… В общем, моя жизнь – счастливая. У меня всегда были преданные друзья, любимое занятие, семья, Москва за окном и кошка в доме. Всегда я ела суп левой рукой, а под правой лежал кот. Жизнь многогранна и полна событий, можно о них рассказывать хоть до следующего утра.
Но самое главное я уже рассказала.
Я, Регина Ивановна Козловская, родилась в Минске 24-го июня 1937 года. Любимые праздники каждого ребенка – день рождения и Новый год. Новый, 1941-й, год мы встретили дружной семьей, и под бой Кремлевских курантов желали друг другу счастья. А потом нас, детей, заботливо уложили в постельки, обещая, что под утро придет Дед Мороз и оставит подарки. Так и было. Теперь я ждала дня рождения, и вот – наконец июнь, и до моего четырехлетия оставалось три дня… Что было дальше – вы хорошо знаете. Но я расскажу, как это происходило со мной и моей семьей. Нежданной гостьей явилась к нам война, и я забыла про свой день рождения и целый день проплакала от страха…
Мы жили в самом центре Минска, в двухкрыльцовом доме номер 9 по улице Лодочной, с одного крыльца – наша семья, с другого – родители моего папы Ивана Гиляевича, который появился на свет в 1902 году. Той Лодочной давно уже нет. Старинная деревянная улица с домами, вросшими в землю по самые окна, начиналась у сегодняшнего пересечения улиц Энгельса и Ульяновской – оттуда, где находится Лицей БГУ, и уходила вдоль Свислочи в сторону нынешнего парка имени Горького. В некоторых очертаниях ее повторяет улица Красноармейская. Заканчивалась Лодочная пересечением с Казарменным переулком. Эта маленькая улица, если на нее посмотреть с высоты птичьего или самолетного полета, лежала в окружении двух заводов: имени Кирова и Октябрьской революции. Рядом, на ярком июньском зеленом лугу, у моста через Свислочь, блистали солнечными зайчиками государственные теплицы, они кормили весь город. Начиная с 22-го июня, самолеты бомбили заводы, теплицы, превращая любимый нашей коровой луг в военное поле, изъеденное воронками, словно черной оспой. Как можно было не плакать от страха, глядя на это крушение привычного мира?
Моя мать, Мария Ивановна, родилась в 1906 году в благополучной семье, но какую жизнь прожила – не дай Бог. Отец – мещанин с Лодочной улицы. И его судьба горька как полынь. Мама успела окончить 4 класса польской гимназии, она находилась на нынешней улице Кирова, напротив знаменитой «подковы» – привокзального гастронома. Красивое здание польской гимназии, а потом школы № 9, рядом со сквериком – уцелело до сей поры. Дедушка и бабушка – дворяне, но революция всех сравняла, и бабушка на моей памяти жила крестьянским хозяйством. Местность в шести километрах от Минска называлась Малявки – теперь это берег Чижовского водохранилища. Раньше там была река, а когда поставили плотину – она разлилась, затопив огромный луг. На нынешнем берегу этого водохранилища и стоял домик, из которого вышла замуж моя мама и поступили учиться два ее брата – один окончил педучилище и железнодорожный техникум, второй – строительный техникум и военное училище. И все они выросли на картошке с огорода в Малявках.
Моего отца в 1935 году арестовали. Он работал мастером на заводе Октябрьской революции, но это его не спасло от «позорного» происхождения и подозрений. Маму несколько раз вызывали в подвалы НКВД, по улице Энгельса еще остались те красные дома, куда она ходила. Там ей предлагали, чтобы она отреклась от отца. Но она не отказалась от него. Наоборот, писала начальству, посылала письма наркому обороны К. Е. Ворошилову и требовала разобраться, ведь ее муж всего-навсего работал мастером на заводе… Оказалось, его никуда не увозили, и в заключении он пробыл недолго – скоро вернулся. Но мама с трудом узнала в изможденном калеке своего мужа. Он пришел, когда она работала на своем огородике на Лодочной, оперся о забор и смотрел на нее.
– Что Вам нужно? Вы кого-то ищете? – спросила она, подняв голову.
Он не ответил. Она подошла поближе, еще раз задала вопрос, а он в ответ – что-то нечетко промычал. У него были выбиты все зубы, в груди свистал плеврит, легкие и гортань пожирал туберкулез. Вот таким вернулся мой отец. Его не гнали по этапу, куда гнать доходягу? Почему-то выпустили. Может, для устрашения других? Бабушка и мама купили корову и стали его отпаивать молоком с собачьим жиром, для этого растили щенков. Папа съездил в санаторий, окреп и стал мечтать о сыне, а родилась я. Когда мне исполнился год, а старшая сестра пошла в первый класс, наш отец умер. Вся моя родня похоронена на католическом кладбище в Кальварии.
Держал ли он меня на руках, носил ли он меня, счастливый, по улице Лодочной, или не обращал никакого внимания, поскольку я не мальчик, – ничего этого не знаю. Знаю только, что бабушка помогала маме поднимать детей.
И вот начались бомбежки… Мы еще немцев-то и не видели, но уже были напуганы до смерти самолетами и бомбами, крушащими город. Мама, оставив сестру при себе, быстро меня собрала и отправила к бабушке – деревни не бомбили. Но там уже появились оккупанты: затрещали мотоциклы, зазвучала в переулках немецкая речь. Увидев, что они заходят в дома, бабушка велела всем нам лезть в погреб. Но недолго мы там просидели – вскоре в хату вошли немцы с собаками и всех нас вытащили. Жена маминого брата, который до войны работал начальником отдела на железной дороге, была дочерью немки. Стоим мы перед немцами и их собаками, дрожим, мне – всего четыре года, я вижу, как боятся взрослые, а что творится в моей душе – не передать. И вдруг тетя заговорила с ними по-немецки… Немцы вскоре ушли.
У бабушки был хороший двор, всегда чистый, аккуратно подметенный и привлекательный для немцев. На этом дворе я впервые увидела жестокость: расправу над живыми существами. Пришли немцы и принесли мешок гусей. Расположившись на крыльце бабушкиного дома, они отрубали им головы. Гуси с окровавленными шеями летали по всему двору, обагряя все, что попадалось им на пути. Это потрясение осталось у меня на всю жизнь, до сих пор не могу взять в руки цыпленка ни живого, ни мертвого. Потом немцы собрали свои мародерские трофеи и ушли. Долго дождик смывал за ними кровь. А в это время в стогу у бабушки прятались красноармейцы. Если бы их обнаружили – не миновать бы им и нам участи бедных гусей…
А в Минске насмерть пугали нескончаемые бомбежки. Взрослые говорили, что бомбили не только немцы, но и наши – чтобы насолить врагу, занявшему город. Особенно доставалось заводам и железной дороге. Так или иначе, но наша маленькая улочка в самом его центре находилась между двух заводов, как меж двух огней, да еще и близко от вокзала. Стараясь как-то приспособиться к этой горькой действительности, мама сшила нам два заплечных мешочка. В каждом из них всегда лежало две картошины, ломоть хлеба и теплая одежка. Как только объявляли воздушную тревогу, мама надевала на нас эти мешочки, и мы бежали прятаться на глубокий берег Свислочи. «Бомбоубежища» находили самые причудливые – люди буквально «врывались» в берег. Над рекой росли кряжистые тополя, живописно обнажая свои корявые корни над обрывом. Под эти корни набивались семьи и целые дворы. У нас не было мужчин, способных что-то построить и придумать, мы спасались, как могли. Вокруг гремели взрывы, мы бежали, держась за мамино платье, а из-за корней раздавалось:
– Марьиванна, к нам!
– Тетя Маня, сюда! Здесь есть местечко!
Нас почему-то все любили, нашу маму жалели, она была миловидная, сдержанная, искренняя.
Самая страшная бомбежка началась 3-го мая. Вот как пишет о ней Иван Григорьев: «Банкет, устроенный гитлеровцами 3-го мая 1943-го года в здании минской фельдкомендатуры, был в самом разгаре, когда с ночного неба вдруг посыпались бомбы. Одна из них угодила прямо в центр веселой пирушки. В считанные мгновения праздничное застолье превратилось в кровавое месиво. Для 158-ми офицеров, включая 8 генералов, эта вечеринка стала последней. Немцы в панике бежали за город. А для советских летчиков вечер только начинался: из ста девяти самолетов дальней авиации, взявших курс на Минск, многим удалось прорваться к заданным целям. Цели атаковали не наугад: каждая была определена заранее – летчики действовали по наводке местного подполья, которое обеспечило необходимой информацией. Немцы не были готовы к налету и не оказали сопротивления. Помимо фельдкомендатуры на Карла Маркса, в городе было уничтожено несколько немецких казарм и общежитий, полевая комендатура и штаб авиачасти, ремонтные мастерские и гаражи вместе с оружием и тремя сотнями автомобилей, химический, дрожжевой и хлебный заводы, а также много других объектов. По данным советской стороны, от бомбежек погибли четыре тысячи солдат и офицеров, немцы сократили эти потери вдвое. Как бы то ни было, Вильгельму Кубе в тот раз повезло. Не было его на роковом банкете. Но жить гауляйтеру оставалось чуть менее пяти месяцев: 22-го сентября Елена Мазаник запустит часовой механизм предназначенного для него взрывного устройства. Между тем, как пишет в своих мемуарах командующий Дальней авиации маршал Александр Голованов, вовсе не заводы и казармы, а железнодорожные объекты были главными целями авиаударов. Именно через Минск из Германии и Польши интенсивно проходили эшелоны в район Курской дуги, куда стягивались гигантские силы для решающей битвы. В результате двухдневной майской бомбардировки в Минске были разрушены товарная и пассажирская станции, паровозное депо, склады, а также три воинских эшелона… Эти бомбовые авиарейды проводились регулярно на протяжении мая-июня, вплоть до 5 июля 1943-го года, когда началась кровопролитная битва на Курской дуге. До освобождения Минска оставался целый год».
Мы, маленькие дети, не мыслили такими высокими категориями. Мы просто тряслись от страха, а потом долго-долго боялись праздничных салютов. Когда впервые салютовали освобождению, ночное небо освещали яркие залпы, мы вздрагивали и не понимали, куда бежать… Как ни страшно нам было, бегущим из опасного города, путающимся локтями в своих продуктовых мешочках, в свете огня врывающимся в корни деревьев, но мы еще успевали пожалеть слабого. Видели, что сильнее всех страдал… фикус, потому что от сильной бомбежки высыпались окна. Мы старались закрывать окна подушками, получалось это плохо, и в дом проникал мороз. И наш уютный, такой родной теплолюбивый фикус сбросил все свои листья. Прошло время – и мы с трепетом наблюдали, как они отрастают заново, и счастью не было предела.