bannerbannerbanner
Мама мыла раму

Татьяна Булатова
Мама мыла раму

Полная версия

– Ну что ты? Что ты, Тоня?

– Тихо ты! – шикнула на него хозяйка дома и показала глазами на дверь в «спальну».

Солодовников торопливо закачал головой, старательно изображая согласие. Весь его вид показывал: «не буду, не буду».

– Ты что? Не сказала? – вдруг снова удивился Петр Алексеевич.

– Не время еще!

– А когда?

– Скажу, когда надо будет.

Солодовников обиделся. Решил уйти. Для этого вытер салфеткой губы и по-светски произнес:

– Ну-с, уважаемые гости, не надоели ли вам хозяева?

Антонина Ивановна уговаривать гостя не стала и решительно встала из-за стола, всем своим видом показывая, что визит подошел к концу.

– Что ж-ж-ж-ж-ж, – зажужжал Петр Алексеевич. – Чай дома попьем. В гостях хорошо, а дома, брат, лучше.

«Вот и иди! – злорадствовала из своей «детской спальны» Катька. – Пой свой камыш!»

– Прощевай, Катюш! – выкрикнул из микроскопической прихожей Петр Алексеевич, пытаясь натянуть на себя дерматиновое пальто.

Видя неуклюжие потуги гостя, Антонина вдруг загрустила и решила сгладить неловкость.

– Подожди, Петр Алексеич, дай я тебе помогу.

Солодовников от счастья воспрял духом и выкатил грудь, как пингвин, надвигающийся на полярника. Антонина Ивановна приблизилась и любовно поправила на своем друге кашне.

– Спасибо, Тоня, – разомлел Петр Алексеевич.

– Да что ты! – кокетливо заулыбалась вдова и заботливо огладила стоящие колом рукава.

Солодовников заметался: схватил Самохвалову за руки, притянул к себе. Да с такой силой, которая в нем и не угадывалась вовсе. Судя по всему, Петр Алексеевич был по-мужски голоден. И Антонина его не оттолкнула.

Катя, услышав возню в прихожей, выползла из своего убежища и тут же вползла обратно, предусмотрительно приоткрыв дверь пошире. Боже мой! Ее мать целовалась с черепахой в пальто. При этом они сопели и чавкали.

Склонившись над письменным столом, девочка внимательно наблюдала за ними, испытывая странное волнение. И природа его не была ей понятна: то ли противно, то ли смешно. Катя подумала и решила: скорее противно. Признавшись себе в этом, она вскочила со своего места и захлопнула дверь с такой силой, что зазвенела висящая над ней чеканка, изображающая двух птиц, сидящих на ветке. Исполнителем сего произведения искусства был, очевидно, кустарь, не очень-то заботящийся о правдоподобии. Целующиеся пернатые вполне могли быть и голубями, и куропатками, и кем угодно. Эстетической ценности эта чеканка не представляла, но висела над дверью потому, что когда-то ее туда повесил сам Арсений Самохвалов.

Через секунду в квартире хлопнула входная дверь. «Ушел!» – догадалась Катька. И выглянула в окно. У подъезда стоял Петр Алексеевич Солодовников в дерматиновом пальто и искал глазами окна возлюбленной. Правда, почему-то не в той стороне. На всякий случай Катерина присела, прижавшись щекой к холодной батарее. Чугун, покрытый многочисленными слоями масляной краски, царапал нежную кожу девочки, пока еще не тронутую отметками подросткового периода. И вся Катька, в отличие от одноклассниц, как-то задержалась в своем женском развитии. Вот, например, Пашкова, та самая, кривоногая, уже имела пупырчатый лоб, тщательно маскируемый челкой, изнурительные регулы и капроновые колготки, видимо, позаимствованные у матери, а потому штопаные-перештопаные. Катина мать колготки не признавала. В семье Самохваловых предпочитали чулки: это считалось женственным и элегантным. К тому же именно такой женский образ был дорог ныне покойному главе семейства. И в этом плане Антонина Ивановна свято чтила традиции и дочь к этому приучала.

У матери был атласный розовый пояс, с растянувшимися резинками и бело-желтыми присосками. Застегивался он почти под грудью на миллион розовых пуговок. Его конструкцию старшая Самохвалова особенно ценила, так как пояс обладал сверхмаскирующими способностями («И брюха не видно»). Зато были видны мамины ноги, визуально разрезанные верхним краем чулка на две части. Непропорционально худые по отношению к выдающейся груди и округлому животу, от стопы до колена они напоминали говяжьи маталыги. Дальше шла голая, не укрытая чулком часть. По мнению Катьки, выглядела она лишней, а вот с позиции Антонины Ивановны являла собой особенно ценный фрагмент конечности. О деталях искушенная Самохвалова умалчивала.

– Мерзнет только, сволочь! – сокрушалась Антонина в холодное время года.

Но и здесь находился выход в виде розовых с начесом панталон. Эта часть материнского гардероба Катьке была особенно несимпатична – во многом потому, что для нее самой были приготовлены такие же, только голубые, в цвет ее поясу.

Но если преданность панталонам со стороны старшей Самохваловой была делом многолетней привычки, то у дочери она носила конъюнктурный характер. Попробуй, например, не надень зимой эти дурацкие штаны! Мать в школу явится и с собой их принесет, а еще лучше через кого-нибудь передаст. Ладно, если через техничку или одноклассниц, хуже, если через Ильдара с пятого этажа. А он тоже не промах, обязательно пакет развернет и на себя примерит.

С чулками – тоже не сахар-рафинад. Катьке покупали исключительно хлопчатобумажные чулки двух оттенков – беж и говно. Не имея никаких пластичных свойств, они топорщились на коленках пузырями, поэтому для блезиру их приходилось постоянно перестегивать.

О странностях Катерины Самохваловой в классе ходили легенды. Возникновению их немало поспособствовала та самая кривоногая Пашкова, которая для Кати выступала проводником в мир взрослых. Поинтересовавшись у Самохваловой, почему, мол, мать колготки тебе не купит, и не услышав внятного ответа, Пашкова пришла к грустному выводу о скромном материальном положении подруги и предложила скинуться по полтиннику, чтобы купить Катьке колготки. Самохвалова принять подарок гордо отказалась, чему Пашкова была безумно рада: «Не хочешь – как хочешь! Было бы предложено. В хозяйстве сгодится!»

Отказаться-то Катерина отказалась, но в душе затаила тяжелую зависть ко всем обладательницам синтетических колготок. Мерзкое чувство в груди вызывало астматический синдром и не давало спокойно дышать.

Материнские увещевания по поводу женственности и элегантности, практичности, гигиеничности, наконец, экономии окончательно утратили свою силу – и Катька решилась. Она сделала колготки своими руками, пришив капроновые чулки к трусам. Результат превзошел все ожидания! Можно было нагибаться, кружиться, класть ногу на ногу, не боясь позора. Можно было смело подниматься по лестнице вверх! Поднимать руки! И даже перелезать через школьный забор. Ну и потом, вдруг задерут юбку? Да на здоровье, сколько угодно, ликовала Катерина, поверившая в собственную полноценность.

Владела она этой полноценностью ровно три дня, пока Антонина Ивановна не надумала произвести генеральную уборку в квартире, во время которой и обнаружила под кроватью в спальне какую-то голубую тряпицу. При близком рассмотрении голубая тряпица оказалась дочерним поясом для чулок. Самохвалова задумалась и застыла с вещдоком в руках, бросив швабру рядом с кроватью. Генеральная уборка в спальне была временно приостановлена.

Вся сила боевой женщины ушла в мозг. Старательно размышляя над природой отмеченного явления, Антонина переместилась в зал, прилегла на тахту и вскоре задремала.

Вернувшаяся из школы Катерина застала дом непривычно тихим: такое бывало, только когда мать решалась болеть, потому что даже во время сна Антонина Ивановна объявляла о своем присутствии громким храпом. Сегодня в квартире правила бал тишина.

– Ма-а-м, – с порога затянула Катька. – Ты до-о-о-ма?

Ответа не последовало. Девочка посмотрела на вешалку и обнаружила материнскую экипировку, на полке стояли ее аккуратные ботики (югославские, между прочим).

– Ма-а-ам, – повторила попытку Катерина, причем с таким же результатом.

Всерьез обеспокоившись, младшая Самохвалова заглянула в комнату и обнаружила мать возлежащей на тахте, застланной клетчатым пледом. Сбоку Антонина напоминала горную гряду; особенно выделялись четыре вершины – голова, покрытая кудрями, грудь размерами с Эверест и торчащие вверх два больших пальца.

– Ма-а-а-ам… – прошептала Катька, подозревая самое страшное.

Антонина с трудом приоткрыла глаза и посмотрела на растерявшуюся дочь взором уходящего в мир иной.

– Подойди, – выдавила она тусклым голосом.

У девочки пересохло во рту, потому что вся влага устремилась к глазам, расширившимся от ужаса.

– Ма-а-ам, – Катька была готова разрыдаться.

Мать протянула к ней руку – и вдруг резко, что обычно не свойственно умирающим, засунула ее дочери под юбку и ощупала Катькины трусы точными пальцами вертухая.

– Это что? – взвизгнула Самохвалова и подскочила на тахте с удивительной резвостью.

– Чулки, – честно призналась дочь.

– Покажи, – скомандовала учитель русского языка как иностранного.

Катька покорно задрала юбку, продемонстрировав продукт собственной догадливости.

– Кто разрешил? – зашипела Антонина.

– Так удобно, – поделилась девочка своим открытием.

– А ну, снимай!

Катерина повиновалась и через минуту протянула матери две пустые капроновые оболочки, еще хранившие тепло ног. Самохвалова брезгливо поднесла доморощенную красоту к глазам, а потом размахнулась и начала хлестать дочь по чему попало. Катька втянула голову в плечи, вывернув их вперед, и зажмурилась.

Антонина Ивановна, видя полную покорность дочери, быстро утратила энтузиазм и горой обрушилась на тахту.

– Ну что-о-о-о ты за человек?! – задала женщина риторический вопрос.

Катька, подобно сурикатам в пустыне, стояла не шелохнувшись. Голубые навыкате глаза смотрели сквозь стену, украшенную немецким дивандеком.

– Ну что-о-о-о ты за человек за такой, Катя? Ну почему ты всегда недовольна? Все тебе не нравится?

Катерина категорически отказывалась вступать в диалог и продолжала сверлить взглядом дырку в дивандеке.

 

– Вот что ты молчишь, спрашивается? Ну отлупила я тебя! И что?!

Судя по Катиной реакции затяжного молчания, видимо, ничего. То ли все равно, то ли так уж оскорбительно, что пора в детдом проситься. Антонина словно читала дочерние мысли:

– А если бы ты в детдоме жила? Думаешь, там только по головке гладят? Нет, моя дорогая, там по головке не гладят! – рявкнула Антонина Ивановна со знанием дела. – Там, дорогая моя, не только по головке не гладят, там куска масла на хлеб не допросишься. А ты на маму свою обижаешься, что нашлепала! Вот и выбирай, – решила завершить Самохвалова свою пламенную речь. – Или я, или детдом!

«Неизвестно, что лучше!» – подумала про себя Катька, но глаз не опустила.

– А может, – грустно произнесла Антонина Ивановна, – и выбирать не придется… Ишемия – это дело такое… Есть мама – и нет мамы. Кто тогда тебя лупить будет? На хрен ты никому, кроме меня, не нужна! А туда же, молодогвардеец. Молчит она! Мать бойкотирует. Обиделась. А ну, иди к себе, неблагодарная! – приказала Самохвалова и швырнула в дочь рукотворными колготками.

Катерина повернулась на сто восемьдесят градусов и снова замерла в ожидании упреков.

– Иди, я сказала, – с интонацией невысказанного благородства проронила Антонина Ивановна. – Иди… И не забудь на него посмотреть. На отца своего – пусть тебе будет стыдно, Катя Самохвалова.

«А тебе? Не стыдно? – размышляла сидевшая у батареи девочка. – Тебе не стыдно с этой черепахой целоваться? Это в пятьдесят три-то года!»

В «пятьдесят три-то года» Антонине Ивановне Самохваловой целоваться с мужчиной было не просто не стыдно, а приятно и даже жизненно необходимо.

– Для здоровья! – объясняла она Еве свое постоянное желание нравиться и флиртовать.

Ева от комментариев воздерживалась: обо всем, что приносило удовольствие близкой подруге, она могла только догадываться. А вот Санечка, она же тетя Шура, соседку поддерживала и даже предлагала забрать Катьку на пару часиков. И Антонина была бы рада согласиться, если бы не этот злосчастный попугай, от которого Катька начинала свистеть, кашлять, а потом складывалась вдвое, стараясь помочь себе выдохнуть застрявший где-то глубоко внутри воздух.

Во избежание этих приступов Антонина Ивановна не просто ввела запрет на живность в доме, но и возвела влажную уборку в ранг ежедневного ритуала. В квартире трудно было обнаружить места, которых не касалась бы рука матери, сжимающая влажную тряпку. Но при желании – можно. Например, о ребристом радиаторе Антонина частенько забывала, поэтому пыль в его отсеках утрамбовывалась годами. Но, судя по всему, в данный момент она не мешала Кате Самохваловой дышать ровно и спокойно, потому что та размышляла над волнующим ее вопросом странных взаимоотношений мужчин и женщин. Впрочем, эту черепаху в рубашке сложно было назвать мужчиной. Да и женщина была не женщиной, а МАМОЙ.

* * *

Подумаешь, пятьдесят три! Кто-то и в восемнадцать, как в пятьдесят три. Теперь каждый год как десять. И летят еще, заразы. Что жила, что не жила… Сеня умер, Борька – отрезанный ломоть. Я ему зачем? Кто о матери-то помнит? Катька вырастет, замуж выйдет – пока, мама, скажет и упорхнет. А я с кем? С кем я-то останусь?

А что я? Катьке ведь тоже отец нужен! Нужен? Нужен. Пусть будет. Школу окончит, аттестат получит, а в зале – кто? Мама с папой. Ну не нравится он ей. Так она его не знает. Отмоем, причешем, нарядим – не стыдно будет людям показать. Я что? Девка? По чужим кроватям шастать?!

– Что ты все на Катьку киваешь? Выросла уж твоя Катька! – горячилась Татьяна Александрова, буквально наскакивая на Антонину, в последнее время задумчивую и молчаливую. – Поживи же ты немного для себя!

Самохвалова нехотя подняла голову. В преподавательской, кроме них двоих, никого не было – шли занятия.

– То-о-о-ня! – коршуном кружила Адрова над крупным телом опечаленной подруги. – Ты на себя посмотри!

Антонина Ивановна послушно посмотрела на себя в зеркало, висевшее над полкой с журналами.

– Ну-у-у-у…

– Что «ну-у-у-у»? – передразнила коллегу Самохвалова.

– А то «ну-у-у-у»! Тебе сколько?

– Пятьдесят три.

– А Катьке сколько?

– Двенадцать.

– Школу закончит в семнадцать, тебе будет пятьдесят восемь.

– Пятьдесят восемь, – согласилась Антонина Ивановна.

– Какие шансы?

Самохвалова промолчала.

– Молчишь? Молчишь! А я тебе скажу: никаких. В шестьдесят лет…

– В пятьдесят восемь, – поправила Адрову Антонина Ивановна.

– В шестьдесят лет… у бабы никаких шансов! Только если молодой. Так молодой-то тебя и не захочет, а мужики в шестьдесят, прости, Тоня, – старые пердуны. Сколько твоему-то?

– Шестьдесят…

Татьяна Александровна залилась краской, а через секунду – заразительным смехом.

– И ка-а-к? Мы капусту рубим, рубим? Мы морковку трем, трем? Ничего еще? Стар, да удал?

Самохвалова захихикала…

– Ну вот, – примиренчески заговорила Татьяна Александровна. – А ты говорила «старый пердун»…

– Я не говорила.

– Не говорила? – притворно изумилась Адрова. – А кто ж это говорил?

– Так ты и говорила.

– Я-а-а-а? Ну… так я прошу прощения. Не знала деталей. Он хоть кто, Тонь?

Самохвалова не успела ответить, как в дверь преподавательской постучали и, не дожидаясь разрешения, вошли. На пороге стоял курсант из Никарагуа, всем своим видом демонстрируя почтение и покорность:

– Антяниня Иванявня! Можня просить?

– Слушаю вас, курсант Аргуэйо.

– Антяниня Иванявня, просить ситать! – курсант протянул Самохваловой конверт.

– Что это?

– Ситать!

Антонина Ивановна рассмотрела конверт и ничего на нем не обнаружила.

– Письмо? – поинтересовалась преподавательница русского языка у курсанта первого года обучения.

– Ситать, – согласился тот и замер в ожидании.

«Дорогой иностранный друг! Пишет тебе студентка кулинарного техникума Фролова Лидия. Кто бы ты ни был, хочу предложить тебе дружбу. Когда ты так далеко от Родины, тебе нужна поддержка и забота. И я готова дать их тебе. Если же ты не нуждаешься в них, не выбрасывай это письмо, а отдай его своему товарищу».

К тексту прилагался адрес и контактный телефон.

– Ничего себе! – присвистнула Татьяна Александровна, а курсант из Никарагуа поинтересовался:

– Этя плёха, учитель?

– Это не плохо, курсант Аргуэйо. Это наши русские девушки хотят с тобой дружить, – пояснила Антонина Ивановна.

– Спроси его, – подсказала Татьяна Александровна, – где он взял это письмо.

– Курсант Аргуэйо, кто дал тебе письмо?

– КэПиПе.

– Дежурный по КПП? – уточнила Самохвалова.

– Да, учитель.

– Оставьте это письмо мне, курсант Аргуэйо, мы будем вместе его переводить на уроке.

– Хоросё, Антяниня Иванявня. Свободня?

– Свободен, – по-матерински улыбнулась своему воспитаннику Самохвалова и подтолкнула его к двери. – До завтра, курсант Аргуэйо.

– Видала?! – возликовала Татьяна Адрова, как только закрылась дверь в преподавательскую. – Лягушки – и те хотят любви. Желтокожие, кривоногие, маленькие… «Хочу предложить тебе дружбу!» Надо бы ротному сказать, а то план по рождаемости перевыполним, пусть этих девок с КПП гоняет.

– Не надо никому ничего говорить! И лягушками их не надо называть, – запротестовала Антонина Ивановна. – Какие они тебе лягушки? Дети они еще.

– Лягушки и есть, – не согласилась Адрова, испокон веков обучающая русскому языку курсантов из дружественной Венгрии. – Азиаты!

– Это какие же они азиаты? – возмутилась Самохвалова. – Латиноамериканцы! Ты политическую карту мира видела?

Вообще-то Антонина Ивановна на коллегу обиделась: курсантов своих она любила за их вежливость и маленький рост. «Никарагуяточки» – ласково называла их Антонина, показывая родственникам и знакомым коллективные фотографии. «Урок русского языка у курсантов из Никарагуа», «Наши трудовые будни», «Русский язык как иностранный» – каждый снимок имел свое название. Самохвалова знала своих курсантов по именам, заочно была знакома с их далекими родителями и женами, передавала тем приветы и слова благодарности за воспитание сыновей.

Невысокая ростом, с выдающейся вперед грудью и уже исчезающей талией, Антонина Ивановна входила в аудиторию с чувством собственного величия. Величие множилось благодаря блеску узко разрезанных глаз восхищенных курсантов, маслянисто-смуглокожих, на родине которых столь пышные женские формы ценились невероятно высоко.

– Антяниня Иванявня, – уважительно называли они своего преподавателя, с трудом отрывая взор от глубокого выката на блузке. И, возвращаясь из летних отпусков, везли для своей Антянини плетеные кожаные пояса ручной работы, индейские пончо, тайваньские семицветные наборы для макияжа, расшитые блестками рубахи, знаменитые никарагуанские сигары и ром.

– Подарков много, толку чуть, – жаловалась Самохвалова соседке Шуре. – Куда я все это дену?

– Господи! Да что за проблема! Отнесу к себе в комбинат, к вечеру все разойдется.

– Неловко как-то, – смущалась Антонина от столь быстро наступившего взаимопонимания.

– Неловко спасибо говорить, а потом в мусорное ведро выбрасывать. Давай, назначай цену.

– Нет уж, Санечка, ты сама, – отмахивалась Самохвалова.

– Как это? – для проформы удивлялась тетя Шура. – Вот набор, например.

– Да откуда же я знаю?

– А кто знает-то? – ворчала Санечка. – Я, что ли?

Не сумев определиться с ценой, звали пианистку Валечку. За отменный вкус и обширные связи в торговле офицерские жены саркастично называли ее «Мадама» и с наслаждением распускали о ней сплетни, дабы сохранить в полной неприкосновенности крепкие офицерские семьи. И это понятно: кукольная остроносенькая блондинка с точеными формами, фарфоровой кожей и экстравагантными туалетами не могла не привлечь внимания защитников Родины. Умные жены, к числу которых, например, принадлежала Санечка, с Валюшей старались дружить, давя в себе зависть, налетающую от тонкого запаха французских духов, распахивающегося намного выше колен шелкового красного халата с розовыми журавлями и увенчанных пухом комнатных туфелек. Кроме стремления к изысканности, у Валентины имелся муж и две дочери – Муза и Ива.

К соседкам Шуре и Антонине Валечка относилась с симпатией, поэтому проконсультировать по вопросам ценообразования не отказалась.

– Тайвань? – презрительно посмотрела она на разложенные наборы. – Красная цена, девочки, – двадцатка в базарный день.

– А это? – робко поинтересовалась Антонина, показывая на расшитые рубахи.

– Извините, дерьмо! – нежным голоском вынесла приговор куколка. – Но в нашем городе спрос есть: можно выгодно продать. Даже знаю кому. Ремни уйдут на ура. Накидки возьму сама, для девчонок. Или ты своей оставь – уж очень оригинальные.

– Ва-а-аль… – заканючила Антонина.

– Моих десять процентов от продажи, – ласково, но четко выдвинула Валечка свои условия, после чего Санечка посмотрела на нее с ненавистью – блестящий товар уплывал прямо из рук вместе с косметическими наборами, о которых грезила Шурина дочь.

– Может, все-таки отнести на комбинат? – делано равнодушным голосом предложила Санечка.

– Ну зачем? – воскликнула Антонина. – Зачем ты будешь рисковать своей репутацией? Предлагать все это? Тебе это будет неловко. А Валя знает, кому…

В этот момент Валя, положив ногу на ногу, откинулась на стуле и томно посмотрела на соседок. Весь ее вид говорил о том, что в данном вопросе у нее есть и знания, и умения, и прочно усвоенные навыки. А еще, кроме десяти процентов от продажи, в явленной ее взору куче барахла не было ровным счетом ничего интересного. Косметику Валентина предпочитала европейского производства, особенно жаловала «Ланком», а ширпотреб вообще как вариант не рассматривала, тяготея к вещам эксклюзивным. В их число входила каракулевая муфта, клош, слауч, «таблетка» с вуалью, перчатки по локоть с шестнадцатью пуговицами и еще много чего. Девочек своих она одевала с такой же изысканностью, но во двор не выпускала, поскольку боялась плебса, стремящегося к разрушению красоты. Поэтому, как только Муза и Ива вошли в соответствующий возраст, она определила их в Одесскую музыкальную школу-интернат имени Столярского. В родные пенаты девочки наведывались изредка, как правило, на каникулы, и то не на все. Зато сама Валентина невероятно возлюбила «в цветущих акациях город» и даже подумывала, не поменять ли место жительства окончательно. Держал муж – по мнению экзальтированной тещи, полное ничтожество, погубившее не просто карьеру великой пианистки, но и всю Валечкину жизнь. Супруг Эдик об этом не догадывался и думал иначе, чему немало поспособствовала Валина свекровь, уверявшая родных, что если бы не эта женщина… Конец понятен – все было бы в жизни Эдика замечательно. Под «замечательно» подразумевалось: я и только я.

 

Валечка серьезной соперницей свекровь не считала, поэтому легко отправляла супруга к маме, чтобы именно там он мог насладиться бескорыстной любовью и заботой. Эдик уходил без удовольствия и даже дважды пытался наложить на себя руки, пытаясь избежать позора, но дважды делал это таким образом, что спасение ему было гарантировано.

Поэтому ни тетя Шура, ни сама Антонина не торопились осуждать соседку, находящуюся в вечном поиске счастья. Иногда счастье в дом прилетало само: то в виде посыльного из училища, то в виде седовласого офицера с большими звездами на плечах, то в образе курсанта-иностранца или слушателя курсов повышения военной квалификации. Проводив гостя, Валюша садилась за инструмент и играла Равеля. Звуки «Болеро» особенно часто слышались, когда училище выезжало на учения. И в этот момент Антонина, проживающая на втором этаже, испытывала черную зависть, жалея, что не владеет ни одним музыкальным инструментом. А как хотелось! Чтоб вот так же, в жемчужном пеньюаре, в вуалетке и в перчатках до локтя! Но кто же себе это позволит, когда в доме двенадцатилетняя дочь? До музыки ли тут?

Впрочем, иногда и до музыки. Петр Алексеевич, пользуясь отсутствием Катьки, посещал Антонину Ивановну по субботам с восьми тридцати до двенадцати. За это время он успевал насладиться Равелем и хрустящими накрахмаленными простынями. Услышав звуки «Болеро», Солодовников замирал, а когда музыка переставала звучать, всегда говорил одну и ту же фразу:

– Все-таки Чайковский – это Чайковский.

При мысли, что завтра наступит суббота, а вместе с ней и определенного свойства удовольствия, Самохвалова зарделась. Сей факт не ускользнул от взгляда пытливой коллеги. После выходных Антонина Ивановна приходила на работу в училище кричаще-симпатичная, что Адрову невероятно раздражало.

Невзирая на долгие годы знакомства, на дружественность семей, на прием пищи из одной тарелки, Татьяна Александровна радости от позитивных изменений в жизни подруги не испытывала. Но если, не дай бог, беда: Борька женится, Катька хворает, соседи заливают – то тут надежнее и расторопнее Адровой было просто не найти. Свадьбу сыграет, денег добудет, стены оклеит, с врачами договорится – неутомимой Татьяне Александровне все по плечу. Единственно, чего не могла перетерпеть Адрова, так это женского счастья вдовы Самохваловой. При этом что интересно! Она с невероятным энтузиазмом занималась сватовством, устраивала смотрины, давала ключи от собственной квартиры, если это требовалось, и всячески склоняла подругу к замужеству, уговаривая позаботиться о себе самой. Но как только на горизонте возникал призрак Дворца бракосочетания, а в глазах Антонины зажигались лукавые огоньки, Татьяна Александровна мрачнела, отдалялась, укоризненно покачивала головой при виде счастливой Самохваловой, а потом – взрывалась. Разумеется, по какому-нибудь пустячному поводу.

Нужно ли говорить о том, что слова Антонины Ивановны, размышляющей о музыке Равеля и Чайковского, вывели Адрову из состояния прежней благожелательности.

– Да какая мне разница! – взбрыкнула Татьяна Александровна. – Северная Америка! Южная Америка! Азиаты! И все тут.

Завершив работу на ниве обучения иностранцев русскому языку, подруги покинули преподавательскую в разное время, сознательно выдав друг другу карт-бланш, дабы не усугублять ситуацию. Столкнувшись с Адровой у КПП, Антонина Ивановна пропустила коллегу к вертушке и зачем-то пошла в противоположную от остановки сторону.

Самохвалова шла мимо оштукатуренного и выкрашенного в желтый цвет забора, ограждающего территорию училища от остальной части города, мимо военного госпиталя, разместившегося в дореволюционном здании красного кирпича, у стен которого толпились в основном матери, приехавшие навестить сыновей. Курсанты смущались от материнского напора и кутались в синие байковые халаты, из которых торчали худые мальчишеские шеи. «Господи, совсем еще дети!» – с нежностью подумала Самохвалова, наблюдая за ними.

Вскоре асфальтированная дорожка сменилась проторенной тропой, огибающей знаменитый забор, через который курсанты радостно перепрыгивали, уходя в самоволку. Пошли гаражи, подъезды к которым были усыпаны гравием, какие-то мелкие слесарные мастерские… Антонина запыхалась, сняла с себя лишний в этот сентябрьский вечер плащ и резко замедлила шаг.

«Чего это я?» – мысленно изумилась она, обнаружив перед собой очередной гараж, у распахнутых ворот которого вальяжно стоял прапорщик Горлач, известный в училище по прозвищу Ходок. Ходил служивый, конечно, не к Ленину за советом, а исключительно к вольнонаемным машинисткам, работницам столовой, медсестрам и другим представителям младшего женсостава. На Антонину Горлач заглядывался давно, называя ее за глаза «гавайской гитарой». Такие пропорции более всего волновали сердце влюбчивого прапорщика. При этом Горлач не был холостяком: у него на иждивении находились престарелая мать, жена-ровесница и сын Ванюшка, такой же, как отец, рыжий и коренастый. Наличие трех иждивенцев любовниц Горлача ничуть не смущало, так как тот не просто истово трудился на благо процветания женской красоты и состоятельности, но и был щедрее иного генерала. Картошка, крупы, сливочное масло брикетами, тушенка «всех мастей и всех сортов», носки и кальсоны для обманутых мужей, апельсины детям, а особенно обольстительным и юным – французская парфюмерия и немецкий трикотаж.

Антонине Горлач был готов отдать самое дорогое, то есть последнее в вышеупомянутом списке. Проблема была в другом: отдать-то он был готов, вот только вдова Самохвалова никак не соглашалась принять «ни к чему не обязывающий» презент.

– Тоня, – увещевал Горлач соседку по дому. – У нас же с тобой дети.

– У меня – свои дети, у тебя – свои, – отрезала Антонина и продолжала прерванный путь.

Прапорщик отступал на время, а потом засылал лазутчика.

– Теть Тонь, – тарабанил в дверь рыжий кабанчик Ваня, – а Катька до-о-о-ма?

– Она тебе зачем? – строго интересовалась Самохвалова.

Дальше у Ванюшки фантазии не хватало, и он признавался, продавая собственного отца с потрохами:

– Папка прислал.

Но когда папка прислал еще и мамку, возмущению Антонины не было предела. Пригласив печальную Веру Горлач в дом, усадив на кухне, Самохвалова сдержанно расставила все точки над «i», посоветовав развестись с этим засранцем и начать НОРМАЛЬНУЮ! ПОЛНОЦЕННУЮ! ЧЕЛОВЕЧЕСКУЮ жизнь. Вера расплакалась и пообещала удавиться.

– Вот это лишнее, – погладила ее по спине Антонина и предложила чаю, о чем впоследствии пожалела, ибо чай длился до ночи.

За время продолжительной чайной церемонии Вера Горлач успела рассказать душевной соседке всю свою несчастную жизнь и допустить говорящую бестактность:

– Вот и радуйтесь, что у вас муж вовремя умер. А то бы гулял.

Светлая Сенина память от этих слов воспарила над Антонининой головой, и хозяйка объявила об окончании визита. Увидела она Веру только через три дня с разбитым лицом и пустыми глазами. Бросившись к несчастной со словами утешения, она вовремя остановилась: на балконе в голубой майке и семейных трусах стоял Горлач – великий и ужасный. При виде Антонины прапорщик принял развязную позу и с мерзкой ухмылкой плюнул вниз.

– Вот сволочь! – психанула Самохвалова, но вовремя сдержалась – вдруг окна перебьет.

Ну уж нет! Горлач был слишком осторожен, так как не понаслышке знал о специфике военной субординации: мало того, что преподаватель кафедры русского языка в училище, мало того, что вдова полковника Арсения Самохвалова, так еще и добрая знакомая самого начальника училища генерал-лейтенанта Мовчана. «Время покажет!» – затаился Ходок, рассматривая с балкона рыжие кудряшки Самохваловой. И был прав: капризное осеннее время нечаянно занесло гордую Антонину в святая святых – гараж прапорщика Горлача.

– Пришла, Тоня? – ласково и грозно одновременно поинтересовался Ходок. – А говорила, не придешь.

Горлач плотоядно смотрел на Самохвалову и скабрезно усмехался, вытирая руки какой-то замасленной тряпкой. Антонина вздернула подбородок, намереваясь продолжить путь, но не тут-то было. Ходок шагнул вперед и преградил дорогу своим квадратным телом. Самохваловой стало жутковато. Горлач втянул ноздрями воздух и повел головой, переступая с ноги на ногу. Движения прапорщика были замедленны и не по-военному пластичны. Весь его вид напоминал кружащего вокруг кошки кота. Казалось, еще немного – и Ходок затрясет хвостом, разбрызгивая вокруг себя животную амбру.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13 
Рейтинг@Mail.ru