Эти вместилища сладкой и восхитительно теплой крови иногда способны говорить подолгу. Признаться, меня развлекает неприхотливость их мысли, их попытки объяснить сущее. Все они, и жрецы тоже, верят, что за порогом небытия ожидает иной, чудесный мир: вечноцветущий сад, или богатый лес, или поля битв без поражений – у каждого племени свой «верхний» мир, тот мир. Им невдомек, что они так и останутся внизу, под землей, гниющей ли плотью или пеплом погребального костра. И ничего не будет. Они верят в упырей и навьев, в преследующих их убитых врагов и в души предков, они видят их воочию и терпят от них беды или получают помощь, не подозревая, что создают призраков своим собственным убогим умишком. Они считают жирную черную ящерицу, которую зовут гивоитом, или живоитом – от слова «живот – жизнь» – воплощением меня, главного бога, черного бога. Смешно. Кормят этих унылых холоднокровных тварей, бывает, что и в собственных жилищах. Мне доводилось получать удовольствие от обряда, когда они в особые дни с почтительным трепетом удаляются из дома, оставляя жирным ящерицам плошки с теплой кашей. Но редко, редко. Они недостаточно заботятся о самом ценном в себе, они жадны. Я не вмешиваюсь. Я не требую. Хотя всегда могу взять больше, чем они выделяют.
Родники оставались самой звонкой памятью Рода. Давно не горели огни в его честь, один век наплывал на другой, имя Рода почти забылось, и бог Сварог прочно утвердился во главе, сам стал огнем. Иные жрецы поклонялись Сварогу в образе Стрибога, но это все был он, Род, пусть простые люди уже не помнили историю богов и путали образы. И маленькие домашние деревянные и каменные деды тоже были Родом, но домашним, своим для каждой семьи. Род, родня, родоначальник – первый бог, главный бог. Удивительно, что память о Рожаницах-Прародительницах сохранилась лучше, хотя они появились раньше. А еще удивительнее, что память о Рожаницах сохранится навсегда, записанная искусной деревянной резьбой наличников и крыши, кружевами и вышивками мастериц, их узорами, которые будут передаваться из поколения в поколение, от матери к дочери, от отца к сыну, утрачивая первоначальный смысл, но сохраняя очертания. Но родники пронесут память о Роде в самом своем названии, в имени.
У священного дерева с родником Рода, под его не заглушаемое голосом реки ясное журчание и легкий звон высоких трав Вольх постарался растолковать свою беду суетливому другу. Не получалось сделать ученика из найденыша: неведомая болезнь сидела у того внутри и не желала уходить, несмотря на старания волхва. Мальчик не помнил прошлого. То, что Вольх выудил из его снов, походило на правду, как крошки слюды походят на соль: род мальчика был уничтожен целиком, деревня сожжена, а он сам брошен похитителем, неизвестным варягом, да не просто варягом, а высоким предводителем, чуть не конунгом, у реки, там, где поле подходит вплотную к сосновому бору, недалеко от Ладоги. Брошен, потому что сочтен непригодным для продажи купцам. Вольх нашел его, спящего беспробудным сном, на Радоницу – крылатые псы семарглы показали, а семарглов попробуй пойми, у них и языка-то нет. Кудесник сумел извлечь отрока из сна, продолжавшегося долго, как у медведя; сна, во время которого дыхания почти не слышно, а сердце стучит тихо, как у деревьев. Кора ольхи помогла разбудить мальчика, а залезать в чужие сны Вольх умел сам. Но сны отрывисты и летучи.
Наверное, род найденыша жил далеко от Ольховой реки Волхова, хотя упоминания о нем всплывали изредка, как рыбы в бедном для рыбалки месте. В роду отрока старики рассказывали о реке, перегороженной Змеем, не пускающим воду и чужие суда. Вольх догадался, что речь шла о городе с крепостью на берегу. Именно так срублена крепость в Ладоге: на мысу, чтобы можно было кинуть цепи с одного берега на другой и закрыть путь незваным гостям. И значит, Змей мальчика – тот же Змей, что и у Вольха, хотя давным-давно сидит не здесь, а в новой столице Киеве. Олег – имя тому змею, но говорить об том не следует вслух. Какая-то большая вода была все же рядом с поселением найденыша, без воды людям не выжить, а как же иначе. Потому что, по представлениям мальчика, Змей приплыл по воде и пожрал род. Змей плыл и махал крылами, двенадцать пар плавников попирали волны, горели под солнцем крутые блестящие бока, грозный клюв тянул свое жало высоко над водами, стекали мохнатые шкуры с хребта.
– Малыш бредил, – печально заметил Гудила, – но какая фантазия!
Вольх, забывшись, потянулся за кубком, но кубок остался в землянке, и руке ничего не осталось, кроме укоризненного жеста с воздетым указательным пальцем.
– Нет, не бред и не выдумка. Малыш видел обычную ладью. Но видел первый раз в жизни, потому и принял за Змея, о котором ему рассказывали родичи. Но этот приплывший Змей найденыша – не наш. Какой-то варяг, пришлец из-за моря, пошарил по окрестностям, а княжья дружина проглядела вора. Наш Змей силен, не потерпит обиды от чужих ни для себя, ни для народа, он заботится о горожанах и подначальных племенах. Но сидит далеко, в Киеве. Наследника к власти не пускает, а тот тоже силы жаждет, копит силу. Пришлецы округу запрудили. Варягов развелось что сорок в лесу. Почему и спрашивал у тебя, какие слухи ходят, знаю, многие недовольны. А уж племен собралось в Ладоге, а невольников! После удачного греческого похода купцов набежало и своих, и чужеземцев – к тем, что уже были. Так и осели здесь. У них в дому, в их городах-странах, войны, много не наторгуешь, разве в убыток. А у нас в Ладоге – мир, торгуй – не хочу! Парчовый путь в греческую землю что торная дорога стал, ни пороги речные гостей не пугают, ни разбойники. Реки не видно под ладьями, кувшинке некуда лист выпустить. А здешние племена страдают. Тесно стало на Нево-озере, охоты не стало, рыба не та, что встарь.
Черный гивоит выдвигал треугольник головы из-под толстого корня дерева, полз ко вкусным дарам, оставленным на рассвете под ольхой робкими жителями ближней деревни, лизал пироги и каши. Мягкое пятнистое брюхо волочилось по земле.
– Пошел, падеро, не тебе оставлено! – закричал Гудила, замахал руками, затопал ногами. – Дир, почто не прибрал подношения? Меня травой потчуешь, а у самого яичницы тухнут, мокрые змеи пирог растаскивают!
– Волхву немного надо. А гивоит – животное священное, Ящеру родня. Хотя любить, Щил, должно всякую тварь!
Гудила между тем спугнул ящерицу, поднял с земли румяный пирог, обтрясая от приставших травинок, обломил подгорелый бочок и бросил под ольху, кусок получше, но поменьше – в родник, пришептывая: «Покушай, батюшко», остальное запихнул в рот. Крошки каши, полезшей из пирога, обильно осыпали его бороду.
– Всяку тварь любить, говоришь? А людей? Что ты злобишься, брат, на пришлецов серчаешь? Ведь Ладоге польза от купцов, город богатеет, люди живут лучше. Говори, Дир, про отдельных людей, этого купца и того невольника, а не о людях вообще во всем городе сразу. Людей всех вместе, чохом, судить нельзя. И любить их всех вместе трудно.
Вольх покачал головой, скупо улыбнулся – эва, заворачивает побратим, что тебе греческий посол:
– Ну спасибо, разъяснил. Торопишься, Щил, как всегда. Только-только хотел рассказать о госте, не купце, нет. Недавно мимо проезжал – из тех, что у себя под седлом при любом перегоне баранье мясо держат, чтоб мягче было, отбилось под ягодицами всадника, и едят потом тухлое душистое – спрашивал тот гость о младшем подколенном князе. Не хочет ли, дескать, народ, чтоб у власти настоящий наследник сел.
– Печенег, что ли, заскочил? – уточнил простодушный Гудила. – Так и говори, устал я от обиняков, – задумался, почесал пятерней бороду снизу вверх. – Нашел политика – печенег, ишь ты! У них ума не хватит, даже если вместе с конями мозги считать. Случайный гость, шальной какой-то. На своих кожах печенегам наши речные пороги не одолеть, а по суше – кто их пустит через юг. Булгары не спят! Хоть они и плодятся, как мухи, говорят, прямо из болот рождаются, одного убьют, десять вылезут. Нет, не мог здесь печенег объявиться.
Вольх не стал спорить, то ли вина маловато оказалось, то ли торопился закончить удивительный рассказ о найденыше. Коротко заметил, что о госте рассказал к тому, что не он один предчувствует перемены. Недовольство князем зреет, слухи летят далеко, к друзьям и врагам, на юг и на восток. Тут-то найденыш и сумеет помочь, потому и пытался его в ученики определить. Мальчик, пока спит, может побывать в любом месте, может видеть грядущее и предсказывать. Но стоит ему проснуться, накидывается чудная хворь и ну жрать.
– Сдается мне, – медленно говорил Вольх, пока Гудила подметал оставшиеся пироги, – учеником его уже не сделаешь: видел много лишнего в своих снах, ученикам неположенного; сам по себе, один – пропадет; жить, как другие, не сможет. А пока на моей лавке спит-путешествует, оно и ничего. Я его заново родиться заставил, через рыб, знаешь. Зря хлопотал, не принимает земля, а значит, и люди не примут; одна ему дорога – в тот мир. Но здесь попробовать надо еще раз, вдруг ошибся, а ну как в этом приживется. Если же нет, придется его туда послать навсегда.
– Ты что, Дир, пусть мальчонка болеет, но живет! Здесь живет! Не больно-то я верю в радости того мира, то есть верю, чур меня, но тут-то лучше. Вертоград того мира за радугой прекрасен, сады и столы там одинаково богаты, а люди равны. Но здесь тоже неплохо бывает. Что до жертв… До отправки в тот мир… Кто говорит… Жертвы нужны, и тут нам, жрецам, нож в руки. Да только, знаешь, дело такое… Я и петуха зарезать не могу, медом да маслом жертвы приношу, никому не говорил, стыдно же, тебе скажу, ага, дело видишь такое, серьезное. Не приноси мальчика в жертву!
Гудила разволновался, по его пьяненькому мятому лицу поползли слезы, безнадежно теряясь в бороде. Высоко в плотной зеленой кроне ахнула, должно быть, русалка, бросила вниз высохшую прошлогоднюю ольховую шишку, зашуршала плетеными поясками на ветвях.
Вольх успокаивающе поднял ладонь:
– Не готовлю найденыша в жертву. Он будет жить, и сердце будет стучать, и кровь бежать по жилам тихо-тихо. Но если ему лучше спать, зачем будить? Пусть спит и ходит туда, куда не дойдем мы, я не про Верхний мир, или твой Дивный вертоград, куда отправляются умершие люди, а осенью – перелетные птицы, я говорю о грядущем. Отрок обгонит нас на несколько лет и зим, передаст, что увидит там. А мы, просеяв его рассказы, как муку для хлеба, сможем отвращать беды, предупреждать о них причастных. Или решать, стоит ли предупреждать…
– Мудрен ты, не по мне, – пожаловался Гудила. – Или вина мало оказалось. Жалко ведь мальчика. Но дай же и мне попробовать прогнать его болезнь, авось поправится. Я такие травы знаю, любого на ноги поставят, – Гудила в смятении схватил друга за плечо, Вольх нерешительно кивнул, и толстяк затараторил о другом, быстро и пьяно, отводя судьбу, улещая ее, заговаривая.
– А не зря тебя все же русалки привечают: ходят, пояски на ольхе крутят, качаются, играют. Вилы хоть и не бабы, да женского полу, просто так прилетать не станут: либо по любви, либо за бусы. А у тебя – откуда дорогие бусы, у тебя только пироги. Может, они тебе и белье моют? Ножками да крылышками… Трутся коленками по лосиному одеялу. Вот поглядеть бы! – И так же, между делом, скороговоркой, пробормотал: – А что ты такое сказал о грядущих бедах?
Вольх помедлил. Не то чтобы он не доверял другу, при всей своей болтливости и дурашливости тот умел молчать и многим отводил глаза показным легкомыслием. Лишнее знание опасно для Гудилы, рисковать другом – хуже нет, но одному не справиться, Вольх это понимал. Потому и позвал, но сейчас оттягивал момент признания, ждал знака от священной ольхи и не дождался. Заговорил просто, словно сам не призывал к осторожности:
– Беды всем нам, несчастье – избранным. Несчастье – князю Олегу. Знаю. А надо ли предупреждать его – никак не решить. Вмешиваться в эти дела, ты верно заметил, опасно; лучше, чтоб все шло своим чередом, как Род с Рожаницами положили, – Вольх отвернулся и рассыпал по земле кашу для приятельницы-сороки. Но та не спешила спускаться с ольховой ветки, присматривалась; заметив гивоита, возмущенно застрекотала. Обиделась на конкурента.
– Значит вправду знание тебе печенег принес, – неожиданно проницательно заметил Гудила и взглянул на друга совершенно трезвыми глазами. – Зря их разумом обделял, хватил от тебя высокомерия, заразился. Кому беда на руку? Та, что с вещим Олегом случится? Неужели князь Игорь с печенегами договориться думает? Молодой воевода Свенельд из Олеговой дружины перешел к наследнику, к Игорю. Это к чему? Не мог сам по себе уйти, без согласия вещего. Не доверяют наследнику. Или Свенельд хитрее советников, выжидает, кто верх возьмет: Олег, Игорь? Нет, не дадут Свенельду своевольничать. Да и предан он старому Змею. А что побочный сын князя Олега Асмуд – наставник наследника в ратных делах? Что о нем предвидишь? Почему князь Свенельда присматривать в Ладогу послал, не Асмуда? Ага! Править-то, значит, когда несчастье придет, наследник сядет…
– Молчи! Я не говорил так! – Вольх обернулся к дереву, ища поддержки. Не шелохнулась листва, лишь стрекотала обделенная сорока, перекатывала глаза-бусинки на кашу, намекала: не пора ли, вам, волхвам, по делам?
Гудила в сердцах топнул ногой, только пыль полетела над травой от ветхого сапога:
– Не так еще говорил! Кто князю Олегу смерть от любимого коня пророчил перед самым походом! Не ты? Да пророчество не сбылось, пал конь. А вещий Олег жив. Зато сам в лесу сидишь, не с князем за большим столом на совете. И то ладно, что голова на плечах, а не на колу в Перуновом капище. Не внял вещий Олег твоему предсказанию, хотя сам волхв. Под конем ты власть разумел, думаю… От своей власти князю погибнуть? Потому тебя князь Игорь не преследует, что старое предсказание ему по сердцу. А Вещему до тебя не достать из Киева. Здесь-то, в лесу, Дир, вдали от двора, чего боишься? Что еще за беда нас ждет?
– Увидишь, – печально ответил Вольх, – не зря по ночам на небе комета распускалась, как змеиный куст.
Поднялся и побрел к землянке, поглядывая на мгновенно потемневшее небо. Поднявшийся ветер принес запах воды и речных водорослей, примолкли птицы, сомкнула нежные лепестки розовая кислица.
– Погоди, вот приедет Бул из-за моря! А он приедет на праздник, – бормотал Гудила. – Что скажешь, коли он бороду бреет, это по какому обычаю: по греческому или по княжьему? Результат-то один, но что дружище Бул за основу берет, интересно.
Проснулись к ночи небесные хозяйки, свесили тяжелые груди, полные дождевого молока; брызнули первые капли, ударили по листьям, застучали чаще и чаще. Речная гладь разбилась, вздыбилась змеиными головками, пестрая нерпа высунула из воды усатую морду, заворчала довольно. Дождь принялся вылизывать спинки листьев, камней, ящериц, не пропуская никого и ничего. Радостно вздохнула поляна, заволновались кусты. Ухмыльнулись истуканы в своих святилищах за городом, вкруг них задымили, пригибаясь, костры.
Все, все они станут серым порошком под землей. Знаю. Иного не существует. Чего ждут они от жалкого мальчишки, брошенного на берегу в те дни, когда прочие людишки жгут костры из соломы и кличут своих мертвых? Негодного мальчишки, которого не продашь и за мутную бусину, рынки переполнены такими, как он. Какого пророчества ждут, какое у мальчишки предвидение?! Разве человечек может пробраться в будущее? Глупость, прекраснодушие! О чем лопочут, скудоумные, вместо того чтобы плодить новую кровь, пить и совокупляться, покуда теплы их члены. Если я, великий, живущий вечно, всевидящий и следящий каждого из них, в каждом из них читающий, если я – я! – не способен заглянуть вперед далее нескольких ночей! Но они талдычат свое, толкутся на месте, не замечая запаха нагретой земли, забывая о ее плоти, которую примут когда-нибудь без радости. Мои влажные русалки, быстрые вилы напрасно пытаются разжечь их желание и похоть. Даже разжалованный жрец Гудила, чья жадность к творящим кровь напиткам и совокуплениям ублажает меня, отбросил нынче бремя плоти, как сухопутная ящерица хвост. Мне не согреться без их желаний, ленивые скупые твари. Их желания нужны мне так же, как кровь, как жертвенное масло, без их желаний я слепну и сохну, умаляюсь. Дайте мне свою жажду, дайте мне свое вожделение – красную ярь, согрейте! Вижу, вижу, как едет Бул, и жадность звенит его браслетами. Я умею ждать. Еще согреюсь, захлебнусь теплым током, до самых ноздрей. Дождусь.
Княгиня Ольга, жена князь-Игоря, хорошо помнила тот белый снежный месяц. Муж не поехал в полюдье собирать дань, заленился. Река встала быстро, метели не досаждали, санные караваны, влекомые крепкими лошадьми, летели по речному льду много быстрей, чем летом ладьи, и всякое путешествие было в радость. Звенели бубенцы над Волховом, пар шел от мохнатых лошадиных спин, от теплых медвежьих полстей, укрывающих сани, веселые снегири блестели глазами и алыми грудками по прибрежным зарослям ивняка. Но Игорь послал вместо себя воеводу с городскими людьми, не дружинниками. Сам пирничал со старшей дружиной, упивался. Целыми неделями просиживал за столом, и в постель его приносили на руках, замертво. Просыпался поздно, пил квас, шептался с советниками. Молодой Свенельд, неизвестно за какие заслуги возведенный в советники, смущал княгиню пристальными взорами, не боялся прекословить князь-Игорю – все сходило ему с рук. Гнедка, любимого княжеского коня с длинной светлой челкой, седлали каждый день, но выезжал муж редко, даже охоту забросил. Рассудная княгиня Ольга томилась, и не было рядом светлого князя Олега, чтобы задать мужу укорот. Она не сообщала вещему Олегу о бражных подвигах супруга – к чему, что изменится? Да и мужа жалко: в серьезных летах, скучает по сущим делам, а сидит в Ладоге, как в ссылке. Личные гонцы княгини тоже обленились без дела. В кремле одни девушки были при работе: пряли бесконечную пряжу и, чтобы нитка ровнее шла, сосали кислую бруснику, мочили пальцы набежавшей слюной. Челядь шепталась по углам, что княгиня потворствует-де мужнину бражничанью, чтоб на власть не зарился, а искал доли в хмельном меду. Лестно им врать, что она дочь князя Олега, пусть незаконная, потому, чай, и Силкисиф, жена князя, ее не жалует. Но шептались без злобы, лишь бы языки почесать, верили или нет тому, что говорили. А звали ее меж собой славянским именем Прекраса, и то сказать, хороша княгиня: глаза серые с поволокой, брови шелковые черные и высокие, а коса в руку толщиной, цветом как старое золото, только редко кто ту косу видел, спрятана под расшитым покрывалом. Разве только никак не могла в тело войти: руки тонкие, сама что былинка.
Ольге неважно, что там за прялками щебечут девушки, о чем сплетничает челядь. От этой брехотни не станет ее любовь к вещему Олегу меньше, равно не станет и больше. Про сурового Асмуда тоже говорят – сын Олега. И про Асмуда неважно. Знает Ольга одно: Асмуду можно доверять, а более – никому. Их двое, они Олеговы всей душой, а кровью… Кто знает? Дитя свое, если все же родится, Ольга доверит Асмуду, и себя доверит. А что похожи они с Асмудом меж собой, и брови равно летят к вискам, и глаза светятся серой водой Варяжского моря, так урмане все похожи меж собой, они урмане. Как Олег. Весело ей, когда Асмуд приходит, хотя хмур он бывает и строг и слова без нужды не скажет. Лицо его как темная изрезанная скала, отраженная в холодной воде фьорда, пусть не видела Ольга в своей жизни такого отражения, и фьордов не видела, но посмотрит на Асмуда – и словно видит. Старше он ровно вдвое, но Ольга чувствует – равный. Ничего меж ними не было сказано, ничего, кроме дела, но знают оба то, что за словами. Не только отражение скалы в заливе, не только гордая сосна на скале, не общая кровь, неважно, уже вспоминала – по роду ли, по племени, но общая новая земля, единая земля – будущее нерожденное государство, вынашиваемое ими вместе с помощью всех богов, словенских, финских, урманских: Русь. А бог… Ольга знает, это важно – единый бог для всех, для народа и князя, она научит, она приведет свою землю к нему, единому. И даже вещего Олега не послушает, если так будет нужно.
В этом они едины, это их связует крепче крови, Олега, Асмуда, Ольгу: их земля, Русь.
Княгиня лежала без сна на мягких перинах, ждала мужа. Нянька давно уж спала у дверей на лавке, сквозь узкое окно под потолком лился холодный серебряный свет, в нем плавали гибкие тени. В ивовой клетке, накрытой пестрым платом, дремала дорогая заморская птичка ржавого цвета. Холод с запахом конопляного семени поднимался от каменного пола, залезал под полог, но княгине Ольге все казалось жарко, душно. Она откинула тонкую лебяжью перину, слушала, как воют волки. Их голоса далеко разносились в морозной ночи с того берега Волхова, где спала можжевеловая роща. Нынешней зимой волки пошаливали, забредали в город, резали телят, уносили овец. А к Нежиле-кожевнику забрался медведь-шатун, заел корову и чуть не покалечил работника. Тот пошел в хлев, встревоженный ревом, и застал косматого стервеника, объедающего еще живую буренку. Приходят звери по ночам в город, и вооруженная стража им нипочем, того гляди унесут дитя со двора. Звонко и отчаянно лаяли псы на морозе за высокими заборами.
Княгиня тяжело вздохнула, посмотрела на свое чрево, круглившееся под шелковой рубахой, но пустое. Которое лето живет с мужем, а дитя принести не может. На своей свадьбе, на пышном пиру, еще совсем девочкой она черпала горстью воду из ведра с опущенным туда деревянным удом, доставала его грубо вырезанный жезл и прижимала к губам влажную тяжесть, дружина ликовала и облизывала мгновенно пересохшие рты, муж и князь – Игорь глядел пристально, длинные усы бежали на красный подбородок. Запах хмеля мешался с запахами мяса, горящего масла и пота. Юная княгиня ждала срока, просила покровительства урманской Фрейи, длиннопалой нежной жены Одина, сопровождаемого вещими воронами и волками, но не завязалось дитя, осталась княгиня без тяжести в то лето. Верно, слишком мала летами была, так и сказали мамки.
Следующим летом она, не забывая веру предков, обратилась все же к Ладожской богине, но и своенравная Мокошь Подательница Благ не наполнила ее желанной тяжестью. Сколько ворожей – обавниц, потвор, чародеек перебывало с тех пор в княжьих палатах, сколько петухов и овец принесено к жертвенникам норманнских, словенских, корельских – разных богов. Свободно чрево и упруги, как у юницы, некормившие груди. Не захочет муж терпеть дольше, другая займет ее место, станет княгиня побочной женой. И князь Олег не заступник в этом деле. Какого бога молить? Из отобранных шести девушек ее мужа, самых любимых, пригожих и белотелых, как княгиня, тех девушек, что ходили с ней вместе в лес на Ярилин день, понесли шесть: все шесть встретили и приняли в лесу бога в себя. Все, кроме нее. Ей реветь в пустоту, как яловой корове в хлеву, ей, бедной княгине, увешанной драгоценным узорочьем, одетой рытым бархатом, укрытой темными соболями.
Княгиня тяжело повела очами, уставилась на колючий луч месяца, целящий копьецом из окна на ее ложе, прижала руки к тоскующему чреву. Жар стеснил грудь, покатился под пояс, сбил рубашку. Стройные нежные бедра раскрылись лучу навстречу, принимая его в себя, загорелось лоно, звонко крикнула княгиня и застонала, выгибаясь на ложе, проваливаясь, подхваченная светом, вверх и вниз, замотала головой, разодрала ноготками перину. Алая капля крови чиркнула по молочной коже, по стегнам княгини, расплылась на скомканном покрывале малая жертва, засмеялись звезды.
Завозилась нянька на лавке, проснулась и тревожно окликнула свою госпожу. Молчит княгиня Ольга, лишь белый лебяжий пух кружится над постелью, лишь гибкие тени мелькают, ускользая в высокое окно. Лежит княгиня в беспамятстве, руки-ноги похолодели, как у мертвой. Лоб холоден, лишь грудь да живот пылают в лихорадке. Вскинулась нянька – послать за знахаркой, но князь-Игоря почивать несут. У князя голова на сторону свесилась, слюна бежит в густой бороде, серебрится, как седина, а седины уж в бороде немало. Положили князя, он не проснулся. Повернули князя на бок, подале от жены, и та не проснулась. Спят, друг дружку не чуют, не соскучились, верно.
Утром княгиня Ольга рано открыла очи, муж храпит на боку. Прислушалась княгиня и услышала, что с этой ночи отяжелела. Разбудила князь-Игоря. Тот квасу попил, о жене вспомнил, приласкал, чего давно не случалось. Днем еще неоднократно к ковшу с квасом прикладывался. Но пиры на убыль пошли с той поры. Княгине бы радоваться, да советники назойливые совсем мужу голову заморочили, а пуще всех тот, молодой Свенельд. Перестал князь рассказывать ей о делах, перестал делиться. А как узнал, что жена понесла, вовсе от дел отстранил. Не потому что боялся: светлому князю Олегу донесет, чего не следует, – оберегал Ольгу. Так объяснил.
Ребенок рано начал брыкаться в чреве, и пикливый такой оказался, словно копьецом торкает изнутри. А нянька говорила, что у других жен – как птица крылом. Если пикливый – не иначе великий воин родится, не иначе сам Перун, новый главный бог, жадный бог, его направляет, как отец направлял бы сына. Княгиня знала.