bannerbannerbanner
Память по женской линии

Татьяна Алфёрова
Память по женской линии

7. Кукла

Прекрасно помню Кокину комнату с запахом меди, начищенными дверными ручками и рядами темных картин на стенах, мама возила меня в гости чуть не каждую неделю. От Московского вокзала мы шли пешком по Гончарной улице, потом ныряли в хитросплетения проходных дворов и подворотен, выходили на Тележную, и вот он: Кокин дом. Уже на Гончарной, казалось, тянуло пирогами, которые в изобилии подавались у Коки к столу, даже дух сырой штукатурки в подворотнях не мог сбить меня со сдобного следа.

Удивительно, но я помню и другую комнату, в Дровяном переулке, где Кока жила до войны, а я – ну никак – не могла ее видеть, ведь мама еще не приехала в Питер, не поселилась у тетки, не вышла замуж и не родила меня. Но отчетливо вижу, как Кока, улыбаясь, машет гостям из эркера, отведя локтем шелковую занавеску загадочного цвета «фрез», как пасутся на комоде мраморные слоники перед фарфоровой пастушкой и цветут бальзамины на подоконнике.

Воспоминания наслаиваются друг на друга, пестрят лоскутным ковриком. Такие шили, пристрачивая разноцветные лоскутки к куску холста или дерюжки. Пушистые коврики, цветущие настолько бессистемным, что казался продуманным, узором; их весело разглядывать – вот кусочек от бабушкиного халата, а это от моей старой блузки. Но бывает, непонятно откуда взявшийся парчовый жесткий лоскут возьмет да и выпрыгнет, кинется в глаза вперед других, как воспоминание, не подходящее череде соседних.

Много у Коки безделушек. Часть из них ненадежно перекочевала ко мне, вроде маленького, с ноготь, стеклянного ежика; всего-то и пожил у меня полгода, потом исчез. Так много, что, сколько ни ходи в гости, все увидишь что-нибудь новое.

Я ночую у Коки – не знаю почему, больше, по-моему, и не ночевала. Мамы нет. Кока укладывает меня спать на ковровый диван, он пахнет вкусной коричной пылью; сама ложится в другом углу огромной комнаты. Свет погашен, но хитрая луна пробирается во двор-колодец и освещает красавицу куклу, сидящую напротив. Это кукла на чайник. С широкой парчовой юбкой, с фарфоровым личиком и жемчужной сеткой на высокой прическе. Под дрожащим светом – тучи там наверху, что ли? – бледное с глуповато-злобным выражением личико лезет в глаза и начинает выделывать странные штуки: поводит бровями-шнурочками, кривит губки. Жесткая раззолоченная юбка топорщится и шуршит. Я знаю, что под ней нет ножек, только пустота для чайника, но край юбки будто приподымается маленьким коленом, вот нижние кружева показались, сейчас она шагнет, а глаза смотрят на меня, в их фарфоровой голубизне пляшет непонятное желание, боюсь угадать, что оно означает. Кукла гораздо ближе ко мне, чем вначале, видно, как тряпичная грудь вздымается под обрывком кружев, размыкаются сцепленные на животе ручки, уж пальчики видны, без ноготков, слепые пальчики; лоб и щеки розовеют, еще чуть-чуть – и будет поздно, ручки поднимаются, тянутся к моему лицу…

– Баба Кока, – кричу я, и кукла слегка отступает, – мне страшно!

– Что еще придумала. – Кока сонно, беззлобно ругается, она задремала, не слышит ужасных шорохов.

– Баба Кока, родненькая, возьми меня к себе спать!

– Вот падера какая! – Спросонок Кока обзывает меня прозвищем, предназначенным для кошки, а вообще-то падера – это плохая погода. – Ладно, полезай.

– Я боюсь на пол спускаться.

Кока, невнятно чертыхаясь, встает, маленькая и смешная в длинной кружевной рубахе, тащит меня к себе, в безопасность. Блаженно вцепляюсь в ее руку, с другой стороны локтя, где ямка, – живая Кока, настоящая.

– Ну, будет шкрябаться, – ворчит она, но я уже сплю, подкатившись к ее надежному горячему, как печка, боку.

У печки в тепле раньше рожали, там появилась на свет Кока, там раскрасневшаяся повитуха приняла у прабабушки Анны шестерых, а седьмого – нет, седьмым Анна не разродилась. Да из шестерых-то остались только три девочки, остальные умерли маленькими. Про четвертого младенчика Мишу говорили, что его придушила нянька, кто знает, врача не звали, списали на детский паралич.

Прадед слал семье из Питера посылки, чье содержимое плохо согласовывалось с представлением о жизни беднейшего крестьянства, представлением, взятым из школьных учебников. Такая дикость, как роды у печи, согласовывалась, а вот посылки – нет. Отдельно шли письма с подробным перечислением подарков: мало ли что. И были в этом перечне икра и семга, шоколад, коньяк и кофе. Кофе прадед настоятельно советовал смешивать с цикорием: фунт на фунт, не из скупости, а для здоровья. Встречались в письмах наказы: «неоднократно Анну Петровну пригласите чайку попить с конфетами», верно, Анна Петровна и привозила продукты. Но одними посылками сыт не будешь, и вот Анна в поле – своем или на отработке, а дети с наемной нянькой, совсем молоденькой, малость придурковатой девчонкой.

Тяжелое густое полуденное время. Анна с крестным в поле отдыхают, перекусывают. Детям бы поспать, но пятилетняя Маняша увела маленькую Катинку за поленницу, на холодок. За плетнем нескошенное поле, полное цветов, не поникших даже на солнцепеке. Зачем им было сажать цветы, все и так есть: яркие кругляши мака-самосейки, легкая синь васильков и насыщенная – горечавки, жесткие стебли ромашек-попов, пыльное серебро полыни.

Няньке и легче, что старших детей нет, уложит маленького да поиграет «на спокое» с нарядной куклой-барыней, таких не видывала ни у кого. Какая прическа у куклы, из тощих нянькиных косичек половину такой прически не сделаешь. Нянька берет твердую зеленую ягоду бузины, надо бы снизку бус из нее собрать, как покраснеет, подносит к капризному фарфоровому ротику:

– Ешь, барыня. Матушка ты моя!

Неуловимое движение, и бок ягоды теряет округлость, на глянце проступает отпечаток крохотных зубов.

– Ай! – Нянька пугается, роняет куклу в зыбку, рядом с Мишаткиной головой в оборчатом чепчике.

Миша пугается, разражается слезами и криком. Парчовая барыня недобро усмехается, и нянька забивается под лавку, редко выглядывает оттуда. Кукла разлепляет ручки – или это воздух дрожит, кукла приподымает пышную юбку, подступает к младенцу. Нянька уж знает, что последует, но нет сил крикнуть, страшно двинуться. Вот раззолоченный подол покрывает маленькое личико, мальчик краснеет, выгибается, но тряпочные ручки удерживают подол; тельце вздрагивает нечасто, потом синеет. Кукла откатывается в сторону. Няньке делается все равно, слезинки у нее высыхают, как и светлая дорожка под носом от жаркого испуганного дыхания, она подходит деревянными шагами к зыбке, натягивает покрывало на ребенка и, скорее чувствуя, чем видя в окне приближающихся Анну и Осипа, разражается криком.

Я вздрагиваю, просыпаюсь. Кока несет прямо в постель горячую ватрушку с творогом, ее нельзя брать руками – обожжешься, хватаю ртом с тарелки, все равно обжигаюсь и старательно не смотрю туда, где ночью сидела кукла.

Ни следующую неделю, ни послеследующую не спрашиваю Коку про куклу, а куклы нет – ни у дивана, ни на подоконнике, ни за этажеркой. На Пасху, когда взрослые делаются смешными и нестрашными от выпитого кагора, я наконец решаюсь:

– Баба Кока, а где та кукла в парчовой юбке, которая была, когда мы с тобой ночевали?

– Какая кукла? Тебе приснилось? – говорит Кока, и глаза ее смеются, а дед Коля настораживается. – Ну что ты, Николай, ребенка слушаешь?

Я уже знаю, что Кока продает иногда вещи, тайком от деда, так надо, наверное, но разве старую куклу кто-нибудь купит? Или Кока говорит правду? Правда приснилось?

8. Цветы ее памяти

Она прожила девяносто шесть лет, пережила мужа, младшую сестру, двоих из своих детей, голод, войны, революцию и слепоту. Она была самым счастливым человеком из всех, кого я знала.

«Здравствуйте, мои дорогие Лена и Танечка, шлю я вам свой привет и сердечные пожелания, а также шлет привет папа и дедушка» – этой формулой начинались письма, написанные ею, но с обязательной ссылкой на деда. Уважение к мужу и близким в любых формулах являлось величиной постоянной. Трудно выделить какой-либо эпизод из ее многоцветной жизни, всего много, а на стержень не нанизывается. И страшные эпизоды («тяжело было, как голод случился, в сорок третьем ездили за картошкой на крыше поезда; стреляли, конечно, приходилось прятаться за составом»), и забавные («Ленечке рубашечку шила, хотела сюрприз, чтоб Надежда не заметила, все лоскуты с полу собрала, а под стол не заглянула, один и остался») представляла в одном масштабе: масштабе семьи. Нянчилась с внуками, дождалась семерых правнуков. В обращении с маленькими проявляла необыкновенную изобретательность. Один из внуков, Саша, отличался капризами. Как-то раз при бабушке устроил великолепную «выревку», родители обреченно пытались успокоить дитятко, пока бабушка не спросила:

– Санька, батюшка! Что же ты все ревешь? Слезы-то ведь могут кончиться, что делать будем? Покупать придется слезы-то!

Внук перепугался не на шутку, молчал два часа кряду, но пореветь хочется, надо бабушку просить:

– Бабушка, пойдем в магазин слез покупать!

Бабушка безропотно сходила, вернулась.

– Ну что, купила слез-то?

– Купила, батюшка. – Полезла в сумку, нашарила бутылку постного масла, помазала внуку брови. Средство оказалось чудодейственным, внук почти перестал капризничать.

Пытаюсь что-то вспомнить про бабушку, мучаюсь – не складывается сюжет. С чего начать? Со сватовства деда и Ивана Петровича? Но вместо этого вспоминается чихающий ход зингеровской швейной машинки, бабушка строчит за круглым столом обнову кому-нибудь из внуков. Дед в белом начищенном кителе перед зеркальным ждановским шифоньером массирует лысую голову волосяной щеткой, тщательно приглаживает усы маленькой расческой, хмурится, вглядываясь в отражение, кричит: «Мария!» – и та неторопливо оставляет шитье, идет за ножницами, начинает осторожно выравнивать и так безупречную линию дедовых усов.

Определение «кроткая» подходит бабушке меньше всего. Властная – да, решительная, но замечалось далеко не сразу. Ей удавалось ни с кем не ссориться, ее любили мачеха и свекровь, соседки бегали к ней за советом. Даже с дедом, человеком непростого характера, ухитрялась жить мирно. По молодости дед было затеял затяжной конфликт: целый месяц, как приедет из города, не заходя домой – на сенокос допоздна. Причина, по деревенским меркам, серьезная и требовала разбирательства: речь о продуктах. Дед переслал со снохой в деревню пару бутылок масла, а та отлила себе – раз две бутылки посылает, значит, от избытка; не грех и позаимствовать. Приезжает дед, садится за стол некрашеный, как положено, подают ему каши пшенной из печи. Каша протомившаяся, рассыпчатая, но вот масла маловато.

 

– Побольше можно бы маслица полить, – замечает дед, а мать тут же нетипично вступается за невестку:

– Павел, так ведь мало масла-то!

– Как – мало? – ложкой об стол и вон из избы.

Бабушка решила ничего не выяснять, но, увидав, что за месяц он так и не успокоился, стала ходить встречать мужа на станцию за несколько километров. Встретит и идет рядом, чуть он попривыкнет, спросит:

– Ну что, так и будем молчать?

Сломался дед, высказал, что накипело, и успокоился. Про нечестную сноху узнал, но время-то ушло.

Кроткий бабушкин метод действовал безотказно: со всеми по очереди, и со мной, она вела долгие беседы, лучше по ночам. Задавала нехитрые вопросы, а ты отвечай. Вокруг тихо, ничто не отвлекает, не убегает молоко, не заходят гости. Незаметно от первых обвиняющих ответов переходишь совсем к другим. Да что я, оправдываюсь, что ли? Точно, оправдываюсь. Что же я, не права? Похоже, не права. Бабушка учила нелегкому искусству уважения других: людей, желаний, поступков.

Когда ослепла, какое-то время продолжала жить одна, несмотря на уговоры невесток перебраться к ним, не потому, что боялась зависимости – боялась безделья. На девятом десятке показывала мне, как колоть дрова, но у меня, шестнадцатилетней, не получалось; сама белила стены. Тринадцатью годами позже, беспомощная, чуть стыдясь, признавалась:

– Как хочется поделать что-нибудь.

Мы приезжали с мужем на недельку за грибами, бабушка обязательно участвовала в их заготовке. Сказать ей «отдохните» не то что неуместно – немыслимо. На ощупь вытаскивала отваренные шляпки из бака, промывала, узнавала пальцами, радовалась:

– Какой груздь большой! А это сыроежка-кулачок, мы еще коров ими кормили, еле тащишь из лесу корзину.

Память не подводила ее, помнила даже друзей своих многочисленных внуков, но редко обращалась к собственным детским воспоминаниям, только для тех же внуков и пересказывала, как жили их ровесники более полувека назад. Почему она не вспоминала детство? Так много несла в себе, что не требовалось черпать ниоткуда, или принимала только одно движение – вперед? Не сожалела об ушедшем времени, о молодости: дети, внуки растут, уходят в свою жизнь, но для нее разлуки не существует, пока жизнь меряется тем самым масштабом семьи.

Один раз, когда она была уже безнадежно больна и я приехала ее навестить, вернее, проститься, она высказала сожаление. Мы говорили о моей даче, о посадках, о том, почему раньше не выращивали цветов, и вдруг я услышала:

– Жаль, что я мало красоты видела.

Тотчас она задремала, утомившись. Я решила, что это о цветах, ведь о них были последние фразы. Лишь после ее смерти поняла, что цветы ни при чем. Трудно понять, когда живешь в другом масштабе; он включает разные города, события чужих жизней, лишние и нужные книги и куда меньше масштаба семьи.

9. Чужая память

Как эпически строго ровнялись мои воспоминания. Побуждение, подобное тому, что толкает детей разбирать любимые игрушки, рассекать беззащитное ватное нутро, потащило меня на встречу с теткой, некровной родней – копаться в ее памяти.

Зачем? Все рухнуло. Пусть у каждой памяти своя правда, никогда им, этим правдам, сложившись, не создать новую, общую.

Мы, я и тетка, сидели за столом с блинами и клубничным вареньем удивительного розового цвета, на меня сыпались один за другим неканонические эпизоды, страшные и грубые. Чужая жизнь в чужой памяти. Куда делся МОЙ дед? Только ЧУЖОЙ мог кричать на жену, еле дошедшую до дома по рыхлому снегу в валенках, хлюпающих от крови после посещения деревенской акушерки, забившуюся на полати – на горячие полати с кровотечением! – безуспешно баюкающую боль по нерожденному ребенку. Кричать, зачем жена посмела принять решение без его участия. А какое еще решение, если в доме уже четверо детей, а на дворе шаром покати: голод. Только чужой дед мог забрать у жены свои продуктовые карточки, когда приехали сын с невесткой:

– Тебя должны дети кормить!

Чужой дед порубил топором рукавицы-наголицы, убранные невесткой в более подходящее, как ей казалось, место:

– А! Мои наголицы помешали! – и опять забирать карточки и отдельно от всех питаться, чужой, неродной дед.

Мой дед любил выпить, знал крестьянскую работу. ЧУЖОЙ не брал в рот ни капли спиртного и не умел даже косить. Не наклонялся за поленом, чтобы подбросить в печь: садился на корточки с прямой спиной – тетка объяснила, что врач не велел утруждать спину, я восприняла жест как преувеличенное уважение к своей персоне – не поклонись.

Незнакомая бабушка не жаловалась, тихо плакала в уголке. Когда дед одним из первых вступил в колхоз. Когда продал дом в деревне и повез семью в город – не в дом, им позже выделили для жилья склад; повез жить в обоз, к себе на работу. Когда больной дед незадолго до смерти заставлял бабушку себя одевать, чтобы выйти на улицу – а брюки-то не натягиваются, ноги не двигаются, – и махал бессильной рукой, заявляя:

– Каким я был, таким остался, – знакомо, но теперь за этим стоит другое знание.

Записи в его трудовой книжке: заведующий обозом горжилснаба, «смотрак лесного склада», начальник снабжения строительной конторы – не пугают. Ну, любил человек походить в начальниках, пусть в мелких, подумаешь! Не надо, не надо думать, что может скрываться за этим.

Как я гордилась – кто в восьмидесятые не гордился бы! – что в 37 году деда «вычистили» из партии. Пусть за то, что числился компаньоном (фиктивно, из-за налогов) дальнего родственника, держащего лавку.

Все неправда, все чужая память.

Самое ужасное, что мог натворить МОЙ дед – выпороть сыновей, Владимира и Алексея, после подслушанного спора, кому из них в случае его смерти достанется костюм: ну и что, что маленькие, все равно обидно, родители-то разговоры о смерти воспринимают всерьез, особенно о своей смерти.

Конечно, все неправда, ведь в теткиных рассказах не оставалось места для бабушки – вот доказательство неправды, я-то знаю, все наши женщины знали, кто главный, кому принадлежит первенство в событийной ли канве памяти, в значимости ли.

Мой дед, на чьих руках так удобно было сидеть, чьи усы так весело было крутить на палец, он не может жить таким в чужой памяти. Чужая память не имеет права на его зайцев, сделанных из носового платка. Чужая память не знает о горошинах драже, с вечера положенных под морду фаянсового теленка, чтобы утром внук или внучка быстрее просыпались и бежали проверять, конфетку какого цвета принес теленок на этот раз.

Мой дед остался там, на старинных фотографиях, хранящихся у меня, рядом с бабушкой, положившей руку ему на плечо скованным жестом, и галуны топорщатся на рукаве. Тех фотографиях, которые я никому не отдам и не передам уже, так как у меня нет дочери, которые, и сейчас сильно выцветшие, наверное, вовсе сотрутся – потом, когда меня не будет.

10. После памяти

Мы встретились: все внуки, кроме одного, шесть человек, плюс один из правнуков и две бабушкиных невестки, обеим хорошо за семьдесят. Давно умерли дед и бабушка, умерли их дети. У внука Андрея родилась собственная внучка. Внук Саша, тот самый, кому покупали слезы, придумал собраться в Рыбинске – в Городе и отправиться на кладбище. Мы приехали из разных городов: Москвы, Питера, Вологды и Ярославля. С некоторым трудом нашли дорогу к Роздумовскому кладбищу, где сохранилась старая церковь и могилы генерала с супругой 1814 года захоронения. Полагаю, генерал, как теперь говорят, спонсировал строительство церкви. Могилы бабушки и деда, к моему удивлению – а ведь ничего не стоило узнать раньше, – оказались в одной ограде с прабабушкой Анной.

Помню, когда умирала Катинка – Баба Катя, – она просила похоронить ее на Митрофаньевском кладбище. Я объясняла, что такого кладбища в Питере больше нет, она сердилась:

– Как же нет, там мой отец похоронен!

Могила прадеда залита асфальтом Митрофаньевского шоссе в Петербурге, могила прабабки в деревне Роздумово оказалась в полном порядке. Деревенские кладбища не бывают запущенными, как, к примеру, некоторые участки нашего Северного или Южного. Прабабушкина могила 1908 года, без цветов, но относительно прибранная, меня изумила. С ходу и отчество прабабушки не вспомнили, однако же навалились всем составом, смели опавшие листья, поправили дедов памятник, посадили цветы на все три могилы. Поездка на кладбище оказалась важнее последующего сидения за столом. Я боялась родственников, иных не видела двадцать лет, неизвестно, как мы друг другу понравимся, по отдельности некоторые вызывали отторжение. Но большая семья за столом, абсолютно непривычное и знакомое на генном уровне ощущение, – совсем другое. Прошлое казалось сахарным и сусальным – куда же отнести настоящее, когда такие разные братья и сестры собираются вместе и так уместно молчат у вековой ограды? Я люблю вас, хотя двадцать лет назад решила, что родственники ничего не значат по сравнению с друзьями. Я вижу бабушкины черты в племяннике, которого не знала прежде, я понимаю, что связь не прервалась. А банальные мысли, писала же, всегда воспринимаются со скрипом. Но есть Интернет, фотографии можно сканировать. Память сохранится.

Цвет черемухи

Я люблю фильмы о времени «до меня». Хотя бы о 50-х годах, но лучше – раньше. В этих фильмах узнаю детали из рассказов бабушки, я к ним готова, пусть не видела сама, только вещи оставшиеся видела; вещи оттуда. Вот валик, которым колотили белье, чтобы разгладить, вот саперная лопатка, которую дед хранил еще со службы в той, царской армии. Но это древнее, дореволюционное. Довоенных вещей в моей семье больше, много. Многими и сейчас пользуюсь: посуда, столовые приборы, кружева.

Часть дореволюционных – вещи прадеда. Отдала реставратору на починку киот со старообрядческим распятием, доставшимся прадеду от отца; по семейной легенде, прадед заказывал киот в мастерской на Невском проспекте. Реставратор присылает снимок разобранного киота: внутри, под рамой, рукой прадеда указана дата (1904 год) и его подпись. Я хорошо знаю выразительный почерк прадеда по заметкам в семейной библии и псалтыри, по его единственному оставшемуся, но пространному письму. Мой скверный скорый почерк, если освободить его от неряшливой торопливости, похож на почерк моей мамы, бабушки и – да, именно так, на почерк прадеда. Всякую букву пишу одной линией, даже «ы». Хотя учили иначе.

У прадеда судьба, как у всех на границе XIX и XX веков, сложная. Границы веков, они провоцируют проблемы, есть такая беда. Но я не о сегодняшнем дне, я о прошлом. Прадед – заслуженный питерщик[2], его наверняка посчитали тамошней статистикой – работал в Петербурге у Жоржа Бормана, в деревню под Рыбинском, к семье, ездил раз в год на сенокос, так он проводил свой отпуск. Если бы не алкоголь, жил бы много лучше и дожил бы до раскулачивания. Но пил, запойно. Терял должности, Борман его жалел, под конец оставил работать в передвижной лавке. Прадед держался тем, что на год давал зарок у иконы «Неупиваемая Чаша» в храме Воскресения Христова у Варшавского вокзала. Сейчас нет вокзала, там торгово-развлекательный комплекс. Но храм есть, действующий.

Старшей дочери прадед успел подарить полупарюру, то есть золотые брошь и серьги, а еще золотые часы. Бабушка (она же – старшая дочь) снесла золото в Торгсин, когда голод начинался. В Торгсине с 1931 по 1936 год можно было обменять золото на еду. Но маленькая брошь от прадеда осталась, вероятно, потому, что застежка сломана.

Раз в год, между зароками, прадед пускался в запой. В запое и умер, запершись в передвижной лавке-фургоне. На 43-м году, если по генеалогическому древу, а по легенде – в 37 лет. Похоронил первую жену, женился на вдове с ребенком, плюс своих три дочери. От второй жены еще три дочери. Первая, Вера, умерла младенцем, имя такое, да… Последняя – Ольга, она уродилась смугляночкой, не в нашу родню, рыжевато-русую да светлоглазую.

 

Начало века. Рыбинск, столица бурлаков и главная хлебная биржа, колыбель верфи Нобелей (в том числе того самого Нобеля, чья премия, его бюст сейчас стоит на аллее, где раньше был памятник Ленину в меховой шапке и пальто с по-купечески каракулевым воротником). Цыгане – частые гости, а и не гости: кочующие жители. Они раскидывают шатры на площади в центре, на набережной Волги, у вокзала. У вокзала я лично видела шатры еще в 70-х годах ХХ века: с розовыми шелковыми подушками на газоне, с полосатыми перинами. Цыгане добираются до ближних деревень.

– Хозяйка, подсобить с конем? Хромает, гляжу!

– Отстань ты, ради бога! У нас свой кузнец!

– Да сколько он возьмет-то с тебя? А мы полюбовно договоримся!

Ах, какой красавец, кудреватый да черноокий! То-оненький! Пущу на ночь, что мне – старухе, сорок лет уже скоро, через четыре года. Не позарится, чай! Пусть в сарайке на сене переночует, в хлев-то не пущу, еще коня сведет! Проверить разве, как устроился на ночь-то? Хлебушка снести, молочка крынку. Тоненький больно, голодает, поди! Детки уснули, намаялись за день на поле. Я и сама-то намаялась, не уснуть от усталости. Луна, проклятущая, так и сверкает в окошко, так и сверкает! Ах, муж мой, Василий Петрович, что же не пишешь, не шлешь посылочку? Как жить, как справляться в одну женскую силу на всем хозяйстве? Ладно, Маняшка помогает, остальные еще малы, а с Сергуньки какой спрос, да и жаль его, памятка о первом муже… Пожили с ним что-ничто, жарко, да мало. Зачем умер так скоро? Хорошо хоть всего один ребятенок выжил: память осталась, но не обременительная. А с Василием Петровичем сложно, только на сенокос и приедет. Зовет к себе в Питер зимой, да куда же я от хозяйства, от его же детей? Плохо Василий Петрович понимает, плохо рассчитывает. Что я в том Питере не видала? Живут, как на постоялом дворе, в одной комнате, мужичищи. На улице – Лиговском проспекте – толчея, воняет.

– Хозяюшка! Дай водички, красавица! Дай, ясноглазая!

– Какая я тебе красавица, окстись! Вон в сарайку поди, если переночевать. Утром навоз уберешь!

Сглазила меня Савосиха проклятущая… Еще на прошлогоднем сенокосе сглазила. А если бы Василий Петрович приехал, и не было бы ничего…

– Ладно, сейчас молочка принесу!

– Ай-я, какое у тебя, хозяюшка, молочко сладкое да гладкое!

Черемуха цветет, как сумасшедшая, аж за Волгу запах перелетает! Ах, если бы Василий Петрович прошлым летом хоть на сенокос приехал! Да разве до черемухи сейчас, столько дел: картошку садить, сарай поправить, надо работника нанять. Вот, цыгана-то и найму. Нет, цыганы же не строят, им нельзя, это все черемуха мысли путает, молочка ему в сарай, хлебушка теплого утром…

– Ты сама, как хлебушек, теплая, мягкая, пышная, словно и не крестьянка! Беленькая!

– Да какая я тебе пышная!

Ах, черемуха плывет над Волгой – пышная, плывет над лесом, над полями, голову кружит. Цвет у черемухи беленький, водичка в Волге мягкая, теплая, обе шепчут: ах-ах, последняя дареная весна, дальше-то что? Цыганы на гитарах играют, у этого и гитары нет, маленький, то-оненький. Но силищи в нем, силищи, как у здоровущего мужичины! Откуда что? Пусть еще одну ночь переночует в сарайке, и все. За две ночи осыплется скорая черемуха, пройдет морок, следов на водичке волжской не останется.

Ушел, как договаривались, на третью ночь. Не взял ничего, не уворовал, а боялась, что скрывать! Но следы остались. Муж Василий Петрович приехал на сей раз на сенокос на Петра и Павла в начале июля, а у нее уж живот проклюнулся, самую малость, но у часто родящих это сразу заметно. Боялась, что прибьет: обошлось, даже не сказал ничего. А первый-то муж точно бы прибил, любил первый муж-то. Ну так молодыми венчались!

Девочка родилась хорошенькая, черноглазая. Савосиха пыталась сплетни распускать, но сказали ей, что бабка была черноглазая. А уж когда стало ясно, что девочка совсем в другую породу, годам к трем стало ясно окончательно, Василий Петрович, муж, умер, запершись в своем фургоне в Питере неподалеку от Лиговского проспекта. И дедов-родителей не было, ни своих, ни свекра-свекрови. Кому судить-то? Некогда судить, дети на руках: три падчерицы, свой сынок, да с Василием Петровичем общая девочка. И еще одна девочка. Шесть детей. Было бы семь, но Вера быстро умерла.

А порода – что порода? Не собаки же! Порода – условность. Исчезнет, не запомнится.

Летом я ездила на Волгу, в те края, где жили поколениями мои предки. И на выставке увидела чудесную работу ярославского скульптора Натальи Павловой: рыженький купец в красной поддевке. У него было лицо моего прадеда. Фотографии конца XIX века сохранились, я легко узнала. Ничто не исчезает. Ничто.

2Крестьянин, на продолжительное время перебравшийся на заработки в Петербург.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru