Никогда не следует падать духом. «Когда беды и несчастья обрушиваются на человека самым жестоким образом, в облаках появляется спасительная рука» – так сказал недавно за вечерней господин пастор.
Я частенько бываю под открытым небом, однако ни разу не видел ничего такого. Несколько дней назад мне, правда, показалось нечто подобное, но и это была не рука, а что-то, похожее на простертую из облаков руку. Я подумал: жаль, что нет тут нашего пастора, а то он решил бы, не на это ли явление он тогда намекал? Размышления мои прервал какой-то прохожий. «Вы видите этот смерч? – начал он, указывая на облачную руку. – Его в наших местах редко увидишь, а случается, он уносит с собой целые дома!»… О-о! Так это смерч! И я со всех ног пустился домой. Как на моем месте поступил бы господин пастор?…
Пусть другие жалуются, что наше время дурно, – я недоволен им за то, что оно ничтожно, совершенно лишено страсти. Мысли современного человека жидки и непрочны, как кружева, а сами люди жалки, как кружевницы. Людские помыслы слишком ничтожны даже для того, чтобы назваться греховными. Червяку еще, пожалуй, можно бы вменить в грех такие помыслы, но человеку, созданному по образу Бога!… Желания людские степенны и вялы, страсти спят – люди только «исполняют свои обязанности», и то как торгаши-евреи, позволяющие себе немножко поурезать червонец. Они думают, что, как бы Всевидящее Око ни следило за ними, авось все-таки им удастся урвать малую толику… Гадко! Вот почему душа моя постоянно обращается к Ветхому Завету и Шекспиру… Там, по крайней мере, чувствуется, что говорят люди, – там ненавидят, там любят, убивают своего врага и проклинают его потомство во всех поколениях… там грешат!
Маг Вергилий велел изрубить себя на куски, бросить в котел и варить в продолжение восьми дней – посредством этого процесса он должен был вновь стать молодым. Чтобы чужой глаз не мог заглянуть в волшебный котел до срока, он приставил караульного. Тот, однако, сам не выдержал искушения – и Вергилий в виде младенца с плачем исчез навсегда! Я тоже слишком рано, кажется, заглянул в котел жизни и исторического развития и вследствие этого, вероятно, не пойду дальше младенчества.
Я делю свое время так: одну половину сплю, другую – грежу. Во сне я не вижу никаких сновидений, и это хорошо, потому что уметь спать – высшая гениальность.
Быть вполне человеком – все-таки выше всего… У меня на ногах появились мозоли – значит, шаг вперед.
В результате моей жизни получится «ничто» – она представляет собой одно настроение, один колорит; выйдет, таким образом, нечто вроде картины художника, которому поручили изобразить переход евреев через Красное море: он покрыл все полотно красной краской, поясняя, что евреи перешли, а египтяне утонули.
Что ни говорите, а человеческое достоинство признается еще в природе. Желая отогнать птиц от плодовых деревьев, ставят чучело, и даже отдаленного сходства этого пугала с человеком достаточно для того, чтобы внушить уважение.
Лучшим доказательством ничтожества жизни являются примеры, приводимые в доказательство ее величия.
Пошлая судьба! Напрасно ты, как старая развратница, замазываешь свои морщины белилами, напрасно звенишь своими шутовскими бубенчиками. Надоела ты мне! Все то же да то же, все idem per idem, никакого разнообразия – все одно и то же разогретое вчерашнее блюдо. Придите хоть вы, сон и смерть, – одни вы, ничего не обещая, все исполняете!
Для того чтобы любовь имела какое-нибудь значение, первое проявление ее должно быть озарено луной, как и Апис, чтобы стать настоящим Аписом, при рождении своем должен быть озарен луной. Корова, разрешившаяся Аписом, тоже должна быть озарена луной в момент зачатия?
Большинство так усердно гонится за наслаждениями, что обгоняет их. Люди в этом случае напоминают карлика, сторожившего похищенную принцессу: однажды он прилег вздремнуть после обеда, а когда проснулся, принцессы и след простыл. Он спешит надеть свои семимильные сапоги – и одним шагом далеко обгоняет ее.
Как жизнь пуста, ничтожна! Хоронят человека: провожают гроб до могилы, бросают в нее горсть земли: туда едут в карете и возвращаются в карете; утешают себя тем, что еще долгая жизнь впереди.
А что такое, в сущности, семь-десять лет? Отчего бы не покончить сразу, не остаться на кладбище всем, бросив жребий: на чью долю выпадет несчастье быть последним и бросить последнюю горсть земли на могилу последнего усопшего?
Душа моя угнетена, подавлена каким-то мрачным, тяжелым предчувствием… мысль не в состоянии унести ее от земной юдоли в свободный эфир… И даже выйдя из оцепенения, она продолжает тяготеть к земле и низко стелется над ее поверхностью, как птица перед грозою.
Женщины! Что в них? Красота их исчезает, как сон, как вчерашний день. Верность их… Да в том-то и дело! Они или легкомысленны (что меня перестало интересовать), или верны. Одна из них еще могла бы, пожалуй, увлечь, заинтересовать меня… как редкость, но не больше, – ведь окажись она верной в истинном смысле слова, я стал бы жертвой собственного эксперимента: мне пришлось бы тоже посвятить ей всю свою жизнь, а не выдержи она – опять старая история!
Я слышу два знакомых удара смычка! И это здесь, на улице! Да уж не лишился ли я рассудка? Или слух мой, влюбленный в музыку Моцарта, сам обманывает себя? Или милосердные боги, из сострадания ко мне, как к нищему, сидящему у врат храма, даровали мне ухо, способное слышать им же самим воссозданные звуки? Я слышу эти два звука… и ничего больше. Как в бессмертной увертюре, они всплывают из-под низких аккордов хорала, так и теперь они ясно выделяются из уличного шума и гама со всей неожиданностью откровения. Однако это должно быть где-нибудь близко… Вот раздались веселые, манящие к танцам звуки… – А! Так это вам обязан я наслаждением, бедные бродячие артисты! Один из них, лет семнадцати, одет в зеленый сюртук с большими костяными пуговицами. Сюртук ему не по росту. Скрипка прижата к подбородку; фуражка сдвинута на брови; на руке перчатка без пальцев, ладони посинели от холода. Другой, постарше, в шинели. Оба слепые. Маленькая девочка, должно быть поводырь, стоит возле, спрятав руки под платок. Мало-помалу вокруг музыкантов образовался целый кружок поклонников их музыки: почтальон с сумкой, мальчик, кухарка, двое мастеровых да я. Щегольские барские экипажи с шумом катили мимо, грохот ломовых телег почти заглушал звуки музыки. Знаете ли вы, бедные музыканты, что в этих звуках все прелести жизни? Не похож ли этот случай на свидание?
За кулисами загорелось. Клоун выскочил предупредить публику. Решили, что он шутит, и давай аплодировать. Он повторяет – еще более неистовый восторг. Сдается мне, пробьет час, и мир рухнет при общем восторге умников, воображающих, что и это буффонада.
В чем вообще смысл жизни? – Людей, собственно, можно разделить на два класса: один должен работать, чтобы поддержать жизнь, другой не нуждается в этом. Но не в работе же людей первого класса смысл жизни! Если допустить это, выйдет колоссальное противоречие: постоянное добывание условий станет ответом на вопрос о значении того, что этим обуславливается! Жизнь другого класса тоже не имеет никакого иного смысла, кроме потребления готовых условий. Сказать же, что смысл жизни в смерти – вновь, кажется, противоречие…
Сущность наслаждения заключается не в предмете наслаждения, а в представлении о наслаждении. Если б я имел в услужении сказочного духа и приказал ему доставить мне стакан воды, а он принес бокал лучшего в мире вина, я бы прогнал его и не позволил являться на глаза, пока он не поймет, что сущность наслаждения не в наслаждении чем-либо, а в исполнении желания.
Да, я не господин своей судьбы, а лишь нить, вплетенная в общую ткань жизни! Но если я и не могу ткать сам, то могу обрезать нить.
Все должно совершаться в безмолвной тишине – в ней таится обоготворяющая сила.
Слова:
«Mix einem Kind, dass gottlich, wenn Du schweigst,
Doch menschlich, wenn Du das Geheimnitz zeigst»[11],
можно применить не только к судьбе ребенка Психеи.
Я, по-видимому, осужден пережить всевозможные душевные настроения, чтобы набраться опыта. И вот я ежеминутно попадаю в положение ребенка, которого учат искусству плавания посреди океана. Я кричу (этому меня научили греки, у которых вообще можно научиться всему чисто человеческому), хотя на меня и наложен пояс, – я не вижу палки, за которую меня поддерживают над водой. Приобретать опыт таким образом – страшно.
По-моему, нет ничего пагубнее воспоминаний. Если какие-нибудь житейские обстоятельства или отношения переходят у меня в воспоминания, значит, самые отношения уже покончены.
Говорят, разлука обновляет любовь. Это правда, но лишь в поэтическом смысле. Жить воспоминаниями – нельзя и представить себе ничего выше этой жизни: никакая действительность не может так удовлетворить, наполнить человека, как воспоминание; в воспоминании есть такая «действительность», какой никогда не имеет сама действительность. Когда я вспоминаю какие-нибудь житейские отношения, они уже достояние вечности и временного значения не имеют.
Философские учения о жизни зачастую так же обманывают, как вывески с надписью «Стирка белья» на толкучке. Вздумай кто явиться сюда с бельем, он будет сильно разочарован – вывеска выставлена для продажи.
Если кому следовало бы вести дневник, так это мне, особенно для памяти. Время спустя я часто забываю, что побудило меня к тому или иному поступку, – и не только тогда, когда речь идет о пустяках, но даже в самых серьезных случаях жизни. Если же мне иногда и удается впоследствии припомнить причину, то она обыкновенно кажется мне такой странной, что я просто отказываюсь признать ее. А имей я привычку записывать все, подобное сомнение было бы устранено.
Да, причина – вообще странная штука: если душа моя взволнована страстью, причина вырастает в колоссальную необходимость, могущую поколебать вселенную; в спокойном же состоянии духа я отношусь к ней свысока. Я уже давно задумываюсь над причиной, по которой я отказался от адъюнктуры. Теперь мне думается, что я был бы как раз на своем месте в этой должности. Сегодня же меня озарила мысль, что это именно и было причиной моего отказа: если бы я занял эту должность, мне бы уже не на что было рассчитывать впереди, я мог лишь все проиграть и ничего не выиграть в будущем. Оттого я предпочел искать счастья в труппе странствующих актеров: у меня нет таланта, следовательно, я могу надеяться на счастье и у меня все впереди.
Надо быть очень наивным, чтоб решиться прибегать к шуму и крику. Будто судьба человека изменится от того! Нет, лучше уж примириться с ней, взять ее, какова она есть, не мудрствуя лукаво.
В дни молодости, заказывая бифштекс в ресторане, я всегда напоминал слуге: «Смотри же, хороший кусок и не слишком жирный». Но слуга ведь мог и не расслышать моих слов, не говоря уже о том, что он бы мог просто не обратить на них внимания. Кроме того, мои слова должны были еще проникнуть на кухню, дойти до ушей повара… Положим, однако, что все это удалось, – ведь и тогда могло оказаться, что нет ни одного хорошего куска на кухне! …Теперь уж я не кричу.
Чувства гуманности и филантропические стремления распространяются все более и более. – В Лейпциге образовалось общество, поставившее себе задачей: из сострадания к печальной кончине старых лошадей… есть их.
Лучший мой друг – эхо, а почему? – Потому что я люблю свою грусть, а оно не отнимает ее у меня. У меня лишь один поверенный – ночная тишина… Почему? – Потому что она нема…
Где-то в Англии должна быть, как известно, могила, замечательная не великолепным памятником или унылыми окрестностями, а лаконическою надписью – несчастнейший. Говорят, могила была вскрыта, но от трупа не осталось ни следа. Чему же больше удивляться: тому ли, что не оказалось трупа, или тому, что вскрыли гроб? В самом деле странно, что старались узнать, был ли кто в гробу. Читая имя в надгробной надписи, очень легко увлечься мыслью, как протекла жизнь человека на свете, и может явиться желание сойти к нему в могилу и вступить с ним в беседу. Но эта надпись столь многозначительна! У книги может быть заглавие, возбуждающее желание прочесть ее, но иное заглавие может быть настолько глубокомысленно само по себе, лично настолько заманчиво, что никогда не захочется прочесть книгу. Воистину потрясен ли, радостен ли человек, эта надпись столь многозначительна для всякого, кто в глубине своей, может быть, тайно сроднился с мыслью, что он – несчастнейший. Но я могу представить себе человека, чья душа не знает подобной заботы; ему было просто любопытно узнать, действительно ли был кто-нибудь в гробу. И смотрите, гробница была пуста. Может быть, он снова воскрес, может быть, он хотел посмеяться над словами поэта:
…в могилах – покой,
Жильцы их не ведают скорби людской;
он не обрел мира даже в гробу, может быть, он снова бесприютно блуждает по свету, покинул свой дом, свой очаг, оставил только свой адрес! Или он еще не найден, он, несчастнейший, кого даже Евмениды не преследуют, пока он не найдет двери в храм или скамьи смиренно молящихся, но кого скорби окружают в жизни, скорби сопровождают в могиле!
Если же он еще не найден, то предпримем мы, дорогие Ευμπαρα νεχρωνοτ[13], как крестоносцы, паломничество не ко святому гробу на счастливом востоке, а к скорбному гробу на несчастном западе. У этого пустого гроба будем мы искать его, несчастнейшего, в уверенности найти его; ибо, как тоска верующих стремится ко гробу святому, так несчастных влечет на запад, к этому пустому гробу, и каждый исполнен мысли, что он предназначен ему.
Или же подобное размышление мы сочтем недостойным предметом наших дум, мы, чья деятельность, если я должен следовать священному обычаю нашего общества, есть попытка неожиданного афористического благоговения, мы, что не мыслим и не говорим афористически, но живем афористически, мы, что живем αφοριμενοτ[14] и отторгнутые, как афоризмы в жизни, вне общения с людьми, непричастные к их печалям и радостям, мы, что являемся не созвучием в жизненном шуме, но одинокими птицами в ночном безмолвии, собравшимися один-единственный раз, дабы проникнуться назидательным зрелищем ничтожества жизни, медлительности дня и бесконечной длительности времени, мы, дорогие Ευμπαρανεχρωνοτ, не верящие ни игре радости, ни счастью глупцов, мы, кто ни во что не верит, кроме несчастья.
Смотрите, какою несметною толпою теснятся они, все несчастные. Все же много их, считающих себя званными, но мало избранных[15]. Необходимо установить строгое различие между ними – одно слово, и толпа исчезает; как незваные гости, исключаются все, кто думает, что смерть – величайшее несчастье, все те, что стали несчастны, потому что боятся смерти; ибо мы, дорогие Ευμπαρανεχρωνοτ, как римские солдаты, не боимся смерти, мы знаем худшее несчастье, и прежде всего несчастье жить. Ведь если был человек, которому нельзя было умереть, если правда то, что говорит предание о Вечном Жиде[16], то можем ли мы колебаться и не назвать его несчастнейшим? Тогда было бы ясно, почему этот гроб был пуст, это значило бы, что несчастнейший – тот, кому нельзя было умереть, кто не мог укрыться в гробу. Тогда вопрос был бы решен, ответ был бы прост, ибо несчастнейшим оказался бы тот, кто не мог умереть, счастливым же тот, кто мог; счастливый – тот, кто умер в старости, более счастливый – тот, кто умер в юности, еще счастливее – тот, кто умер, рождаясь, счастливейший – тот, кто совсем не родился. Но это не так, ибо смерть – общее счастье всех людей, и так как несчастнейший не найден, то его необходимо искать с указанным ограничением.
Смотрите, толпа исчезла, число уменьшилось. Я уже не говорю: обратите на меня ваше внимание, ибо я знаю, что оно мое; не говорю: склоните ко мне ваш слух, ибо я знаю, что он мой. Ваши глаза сверкают, вы поднимаетесь с ваших мест. Это же состязание, в котором стоит принять участие, – более ужасающая борьба, чем борьба на жизнь и смерть, так как нам не страшно смерти. Но нас ждет награда величавее всего на свете и вернее; ибо тому, кто убедился, что он – несчастнейший, нечего бояться счастья, и в свой смертный час ему не придется вкусить униженья в необходимости воскликнуть:
О, Солон, Солон, Солон![17]
Так вот откроем свободное состязанье, от которого никто не устраняется ни по положению, ни по возрасту. Не устраняется никто, кроме счастливого и кроме того, кто боится смерти – привет любому достойному сочлену общины несчастных, трон предоставляется всякому воистину несчастному, гроб – несчастнейшему. Мой голос звучит на весь мир, внемлите ему, вы все, что зовете себя несчастными на свете, но что не боитесь смерти. Мой голос звучит назад в века; ибо мы не будем такими софистами, чтобы исключать умерших, потому что они умерли, ведь они же жили. Я заклинаю вас простить меня, что я на миг смущаю ваш покой; соберитесь у этого простого гроба. Трижды громко кричу я это на весь мир, услышьте, вы, несчастные; так как здесь, в глухом углу мира, мы не станем решать этот вопрос про себя. Найдено место, где он может быть решен перед лицом вселенной.
Но прежде чем приступить к допросу отдельных людей, мы должны постараться быть достойными судьями и соревнователями. Мы должны укрепить нашу мысль, вооружить ее против обольщения слуха; ибо чей голос столь же вкрадчив, как голос несчастного, чей голос столь же обольстителен, как голос несчастного, когда он говорит о своем собственном несчастье. Станем достойными сидеть здесь в качестве судей, состязающимися, дабы нам не упустить из виду общего, не дать себя смутить отдельным; ибо красноречие скорби бесконечно и бесконечно изобретательно. Мы разделим несчастных на определенные разряды и только одному из каждого разряда будет дано слово; ибо мы не станем отрицать, что не отдельный человек – несчастнейший, а целый класс; но ввиду этого мы не замедлим признать за представителем данного класса имя несчастнейшего, не замедлим признать за ним гроб.
Среди систематических сочинений Гегеля есть глава, где говорится о несчастном сознании[18]. К чтению такого рода исследований приступают всегда с глубоким беспокойством и с бьющимся сердцем, со страхом, что придется узнать или слишком много, или слишком мало. Несчастное сознание – такое слово, что, всплыв в потоке речи лишь случайно, может почти заставить кровь застыть, нервы затрепетать, и что теперь, высказанное столь определенно, как то таинственное слово в рассказе Клеменса Брентано[19]: Tertia nux mors est[20] – может заставить человека дрожать, как грешника. Ах, счастлив тот, кому нечего больше делать с этим вопросом, как писать о нем главу; и еще более счастлив тот, кто может написать следующую. Несчастный, стало быть, – тот, чей идеал, чье содержание жизни, чья полнота сознания, чья настоящая сущность так или иначе лежат вне его. Несчастный всегда отторгнут от самого себя, никогда не слит с самим собой. Но отторгнутый от самого себя может, очевидно, жить либо в прошедшем, либо в будущем времени. Этим в достаточной степени очерчена вся область несчастного сознания. Мы благодарны Гегелю за это строгое ограничение, и так как мы не просто философы, созерцающие эту область издалека, то постараемся, как ее обитатели, ближе рассмотреть различные стадии, которые она обнимает. Стало быть, несчастный – тот, кто отторгнут от самого себя. Но человек бывает отторгнут от самого себя, когда он живет либо в прошедшем, либо в будущем времени. На этом выражении необходимо настаивать, ибо, как учит нас и языковедение, очевидно, что есть время – настоящее в прошедшем, как есть время – настоящее в будущем времени; но та же наука учит, что есть время plusquamperfectum (давно прошедшее), где уже нет ничего настоящего, как есть и futurum exactum (будущее время) того же свойства. Это надеющиеся и вспоминающие личности. В известном смысле, поскольку они только надеются и только вспоминают, это несчастные личности, если вообще счастлива только личность, живущая в своем настоящем. Хотя, строго говоря, нельзя же назвать несчастною личность, живущую надеждой или воспоминанием. И что здесь должно быть подчеркнуто, это то, что она живет ими. Равно как отсюда же вам будет видно, что, как бы ни был тяжел удар, он не может сделать человека несчастнейшим. Ведь один удар может только либо вырвать у человека надежду и тем самым перенести его бытие в воспоминание, либо вырвать воспоминание и тем перенести его бытие в надежду. Теперь пойдем дальше и посмотрим, как несчастная личность может быть определена ближе. Сперва рассмотрим надеющуюся личность. Когда она, как надеющаяся (и, стало быть, в известном смысле несчастная) личность, не слита с собою в своем настоящем, то становится несчастной в более строгом смысле. Человек, который надеется на вечную жизнь, в известном смысле несчастный человек, поскольку он отрекается от настоящего, но он несчастен не в строгом смысле слова, так как он слит с самим собою в этой надежде и не приходит в столкновение с отдельными моментами конечности. Наоборот, если он не слит с самим собою в надежде, но теряет свою надежду, снова надеется и так далее, то он отторгнут от самого себя не только в настоящем, но и в будущем, и тогда пред нами пример несчастного. Если мы рассмотрим личность вспоминающую, то получится то же самое. Раз она слита с самой собою в прошедшем, то она несчастна не в строгом смысле слова, если же она не может слиться и беспрерывно отторгнута от самой себя в прошедшем, то перед нами снова пример несчастного.
Воспоминание – основная и истинная стихия несчастного, что и естественно, ибо отличительное свойство прошедшего времени в том, что оно прошло, а будущего – в том, что оно придет, и поэтому в известном смысле можно сказать, что будущее ближе к настоящему, чем прошедшее. Чтобы надеющаяся личность могла пребывать в будущем, оно должно быть реально, или вернее, должно быть реально для нее, а чтобы вспоминающая личность могла пребывать в прошедшем, оно также должно быть реально для нее. Но если надеющаяся личность хочет надеяться на будущее, которое не может стать для нее действительностью, или вспоминающая – вспоминать время, которое не было действительностью для нее, то перед нами истинно несчастные личности. Первый случай можно было бы считать невозможным или видеть в нем чистейшее безумие, но это не так, ибо надеющаяся личность надеется не на что-нибудь, лишенное всякой действительности для нее, но надеется на что-либо, что, как она сама знает, не может стать действительностью. Когда, например, личность, теряя надежду, вместо того чтобы стать вспоминающей личностью, хочет быть надеющейся, то перед нами как раз указанный случай. И когда личность, которая теряет воспоминание или которой не о чем вспоминать, не хочет стать надеющейся личностью, но продолжает быть вспоминающей, – перед нами образ несчастного. Если бы личность переносилась, например, в древность или в Средние века, или в любое другое время, но так, что оно имело бы осязательную действительность для нее, или если бы она переносилась в свое детство или юность, как нечто, имеющее осязательную действительность для нее, то она, собственно, не была бы несчастною личностью в строгом смысле слова. Наоборот, если б я представил себе человека, у которого лично не было никакого детства, ибо этот возраст прошел без всякого значения для него, но который теперь, став, например, учителем детей, открыл бы всю красоту детства и стал бы вспоминать свое собственное детство и вечно оглядываться назад, то в нем мы имели бы вполне подходящий пример. Ему хотелось бы вернуться назад и задним числом воспринять значение того, что прошло для него и что ему хотелось бы вспоминать во всем его значении. И если бы я представил себе человека, который жил, не постигая ни радости жизни, ни ее наслаждения и который заметил их лишь теперь, в свой смертный час, если б я представил себе, что он не умер – в чем было бы величайшее счастье, – но ожил, без возможности пережить все сызнова, то его можно было бы принять в расчет при решении вопроса, кто был несчастнейший.
Несчастные люди надежды никогда не чувствуют столько боли, сколько люди воспоминания. У надеющихся всегда более радостное разочарование. Поэтому несчастнейшего всегда нужно искать среди несчастных людей воспоминания.
Но мы пойдем далее, мы представим себе сочетание обоих описанных видоизменений несчастной личности в более строгом смысле слова. Несчастная надеющаяся личность не могла перенести своего бытия в свою надежду – как несчастная вспоминающая личность не могла перенести своего бытия в свое воспоминание. Сочетание возможно только одно: то, что мешает ей жить надеждой, есть воспоминание; то, что мешает ей жить воспоминанием, есть надежда. Отсюда следует, что, с одной стороны, человек всегда надеется на то, что ему следовало бы вспоминать; его надежда постоянно не оправдывается, но когда она не оправдывается, он начинает замечать, что это зависит не от того, что цель отодвинулась дальше, но от того, что цель позади, что он уже пережил ее или должен был пережить и, стало быть, перейти к воспоминанию. С другой стороны, он вечно вспоминает то, на что ему следовало бы надеяться; ибо будущее он постиг уже мысленно, мысленно пережил его и вспоминает это свое переживание, вместо того чтобы надеяться на него. Таким образом, то, на что он надеется, лежит позади него, а то, что он вспоминает, лежит впереди. Его жизнь протекает не в обратном порядке, а в двойном смысле – наизнанку. И он скоро почувствует свое несчастье, хотя он еще не понимает, в чем оно, собственно, заключается. И в то же время, чтобы ему можно было глубже почувствовать это, возникает непонимание, которое ежеминутно насмехается над ним самым странным образом. В повседневной жизни он имеет честь считаться в полном уме и ясном сознании, но он отлично знает – пожелай он объяснить свое положение хотя бы одному человеку в мире, его приняли бы за сумасшедшего. От этого легко сойти с ума, но он не сходит, и в этом именно все его несчастье. Все его несчастье в том, что он явился слишком рано на свет, и поэтому он вечно является слишком поздно. Он вечно близок к цели и в тот же миг он уже далек от нее; и вот он замечает: то, что в настоящее время делает его несчастным, потому что он обладает им, или потому что он сам таков, всего несколько лет назад сделало бы его счастливым, если бы в то время он обладал им, а между тем тогда-то он был несчастен, потому что этого у него не было. И его жизнь лишена всякого смысла, как жизнь Анцея, о котором, как обыкновенно говорят, известно только то, что он послужил поводом к поговорке: πολλα μετταξν πελει χειλεοξ αχρον[21].
Как будто этого не более чем достаточно. Его жизнь не знает никакого покоя и лишена всякого содержания, он чужд своему мгновению, чужд своему будущему, потому что он уже пережил будущее, чужд и прошедшему, потому что прошлое еще не пришло. И вот он гоним, как Лето[22], к сумраку Гипербореев, к светлому острову Экватора, и он не может родить и он вечно как рождающий. Одинокий, на самого себя покинутый, стоит он в безмерном мире, и у него нет настоящего, где бы он мог почить, ни прошлого, по которому он бы мог тосковать, так как его прошлое еще не настало, как нет и будущего, на которое он мог бы надеяться, ибо его будущее уже прошло. И перед ним один лишь безмерный мир, как это Ты, с которым он в разладе; ибо весь остальной мир – как одно-единственное существо для него, и это существо, этот неразрывный, назойливый друг – Непонимание. Ему нельзя состариться, так как он никогда не был молодым, так как он уже стар; в известном смысле ему нельзя и умереть, так как он ведь и не жил; в известном смысле ему нельзя и жить, так как он уже умер; он не может и любить, потому что любовь всегда в настоящем, а у него нет ни настоящего, ни прошедшего, ни будущего, и в то же время он – восприимчивая душа, и он ненавидит мир, только потому что любит его; у него нет никакой страсти не потому, что он чужд всякой страсти, но потому, что в одно и то же мгновение у него и противоположная страсть, у него нет времени ни на что не потому, чтобы его время было занято чем-нибудь другим, а потому, что он совсем не знает времени; он бессилен не потому, что лишен силы, а потому, что собственная сила обессиливает его.
Но наше сердце скоро очерствело, наши уши закрыты, пусть и не вполне. Мы слышали хладнокровный голос рассуждения, выслушаем же красноречие страсти, короткое, могучее, как всякая страсть.
Вот стоит молодая девушка. Она скорбит, что ее возлюбленный оказался неверен. Об этом рассуждать не приходится. Но она только его и любила на свете, она любила его всей своей душой, всем своим сердцем и всем своим помышлением – стало быть, она может вспоминать и скорбеть.
Действительное ли это существо или образ, живая ли, что умирает, или мертвая, что живет: это Ниоба[23]. Она всего лишилась вдруг; потеряла то, чему сама дала жизнь, потеряла то, что ей дало жизнь. Благоговейте перед нею, дорогие сотоварищи в смерти, она несколько возвышается над миром, как памятник на могильном кургане. Но ни одна надежда не кивает ей, никакое будущее не волнует ее, никакое зрелище не влечет ее, никакая надежда не тревожит ее – безнадежная, стоит она, окаменев в воспоминании; она была несчастна один миг, и в тот миг она стала счастлива, и ничто не в силах отнять у нее ее счастье; мир меняется, но она не знает никаких перемен, и время идет, но у нее нет никакого будущего.
Взгляните туда, какое прекрасное собрание. Один род подает руку другому. Для благословения, для верного союза, для радостной пляски? Это отверженный род Эдипа[24]; и удар передается дальше и поражает последний отпрыск его: это Антигона[25]. Но о ней уже позаботились; скорби рода хватит на одну человеческую жизнь! Она отвернулась от надежды, она переменила ее непостоянство на верность воспоминания. Будь же счастлива, Антигона. Мы желаем тебе долгих дней, исполненных значенья, как глубокий вздох. Пусть никакое забвение не отнимет у тебя ничего. Пусть будет дана тебе вся полнота повседневной горечи скорби.
Появляется могучий образ; но он не один, с ним и друзья его, зачем же он является сюда? Это патриарх скорби, это Иов[26] и его друзья. Он утратил все, но не под одним ударом. Ибо Господь взял, и Господь взял, и Господь взял. Друзья помогли ему почувствовать горечь утраты; ибо Господь дал, и Господь дал, и Господь дал – и неразумную жену в придачу. Он утратил все; ибо то, что он сохранил, не заслуживает нашего внимания. Ему надлежит благоговение, дорогие, за его седые волосы и его несчастье. Он утратил все, но он и обладал всем.