1 глава. Отрицание
Поразительно всё же, с каким упорством порою человек способен отрицать очевидные вещи.
©Джонатан Коу
Я никогда не боялся смерти, потому что знал, что рано или поздно придется уйти. Как бы ни хотел и как бы ни верил в бессмертие – все рушилось. Трудно говорить о бессмертии, когда видишь чужую смерть настолько близко, что невольно хочется спрятаться в шкаф и не выходить оттуда до тех пор, пока все не встанет на круги своя. Будто папины рубашки и мамины платья обязательно спрячут от тягости этого бремени.
Мне всегда казалось это забавным – сравнение смерти и жизни, как нечто неделимого, правильного, сбалансированного. И в непредсказуемости сего бытия всегда было свое очарование, потому что чаще всего фантазия рушилась об айсберг реальности, уходя ко дну и оставаясь тем самым осколком, что нечаянно резал рот при попытке проживать это чертово крошево из стекла. И так, наверное, было правильно – не знать своего завтра, но помнить о своем вчера. Без угадаек, без розовых фантазий (стекло очков ведь чаще всего бьется вовнутрь), без романтизации будущего.
Я знал, что это было глупо. Знал, что это было ребячеством чистой воды и что мои попытки бегства никогда не делали мне чести. Но меня эти игры, сколько себя помню, всегда привлекали.
Я частенько играл в прятки, особенно в детстве. Прятался в самых потайных местах, куда ребенку забраться проще, чем взрослому. Папа любил меня искать – у него это выходило бесподобно. Такое умение приводило меня в восторг: казалось, он всегда знал, куда я сумею забраться в этот раз. Он находил меня под кроватью, за шторой, парящей над паркетом, в углу, где стояли коробки с книгами и утварью, которой никто не пользовался. Он находил меня внутри кухонных шкафчиков, куда мне с трудом удавалось вмещаться, в чулане, где колыхались узоры паутин. Везде, на самом деле. Он и в будущем знал, где я любил прятаться, когда становилось плохо или хотелось о чем-то подумать. С легкостью умел предугадывать каждое мое действие, о котором я еще и помыслить не успел, но уже собирался сделать.
В такие моменты я чувствовал, что мы с ним находимся на определенной волне, когда читать человека можно даже без слов. Папа многое видел. Больше, чем кто-либо другой. И словно чувствовал, когда мне стоит дать время для того, чтобы успокоиться и прийти в себя. Может, я напоминал ему чем-то себя в его годы, может, его поступки объяснялись нажитым опытом. Честно, я не знаю. Но во все времена, когда мне по-настоящему было плохо, грустно или одиноко папа оказывался рядом, и я чувствовал себя рядом с ним так, словно был закрыт от урагана огромной стеной.
Мне было десять, когда теряющиеся в ладонях капли дождя исчезали под покровом кожи. Огромное темное небо, будто бездна, утягивающая за собой корабли и судна, возвышалось над головой. На пляже было безлюдно; холодный морской воздух хлестко бил по лицу и заставлял слезы засыхать неприятной липкой коркой, которую стирала жесткая ткань промокшей насквозь кофты. Я сидел на мокром песке, трясясь от холода, и вглядывался в бушующее море. Тогда мне казалось, что оно отлично передает мое настроение и все те чувства, что расходились меж сеточками вен и текли прямиком до сердечной мышцы.
Смерть дедушки оставила свой несгладимый отпечаток, заставивший задуматься о том, что в жизни помимо хороших моментов могут случаться и плохие. Это было похоже на весы – с одной стороны горячо, с другой – холодно, и смесь эта была той самой гармонией, про которую все время пытаются сказать нам взрослые. Будто не бывает всегда хорошо или всегда плохо – есть определенный баланс. Нужно только научиться его видеть.
В том возрасте видеть баланс было чем-то несвойственным. Детям мириться с реалиями жизни труднее всего – все для них в беззаботности дней кажется правильным и привычным. Что игрушки, спрятанные под ёлкой, действительно приносит Санта или что купленные бейсбольный мяч с перчаткой всегда будут использоваться на заднем дворе при игре с папой, а не пылиться где-то под кроватью, когда пора юности захлестнет калейдоскопом иных чувств. Что смерть – это чей-то вымысел вроде тех же сказок, написанных кем-то и для кого-то. И что-то невольно внутри меня говорило о том, что ничего уже не будет прежним. Мне не хотелось верить, как и не хотелось признаваться себе в том, что моя беззаботная детская жизнь резко перестала быть таковой. Я вдруг осознал, что открывшаяся правда приблизила меня к очередному этапу, когда настало время покинуть свою страну грез и принять мир таким, какой он есть на самом деле.
Неспешные папины шаги раздались за спиной аккурат к тому моменту, когда дрожь стала бить меня буквально всего изнутри. Накинутый на плечи теплый плед и зонт над головой не явили желаемой радости или облегчения. И только его ладонь, опустившаяся на мои мокрые волосы, вдруг заставила слезы с новой силой политься из глаз.
Он сказал мне, что переживать смерть близких – это нормально. По его задумчивому лицу нельзя было догадаться: раздосадован он, опечален или не чувствует совсем ничего. Папе крайне легко было спрятать все свои эмоции под замок, улыбаясь даже в самые непростые моменты. Этот тоже не был исключением, и я смотрел на него так долго и так упрямо, что клянусь, если бы это было возможно, то на его лице обязательно бы появился ожег.
Папа и сам неплохо играл в эти глупые ребяческие игры, несмотря на то, что уже давным-давно не был ребенком. И эта его черта стала моим негласным атрибутом в будущем, о чем я порой жалею: прятаться глубоко внутри всегда чревато последствиями.
Мама же, в отличие от него, прятки ненавидела – наверное, в силу того, что сама мало умела прятаться и прятать больное в себе. Ей наши игры всегда претили, сколько бы раз мы не пытались играть в тайне от нее. Она будто всегда знала и чувствовала – на подсознательном уровне – что мы с папой можем учудить в следующий раз, и потому казалась весьма строгой и… серьезной для человека, который вставал рано утром для того, чтобы испечь мои любимые оладьи или сделать самые вкусные на свете вафли.
Она много чего не любила. Например, когда я не доедал яблочные дольки и они засыхали, страсть к травмоопасным занятиям или мою мазню по обоям, которую ей приходилось отмывать. Мама всегда ругалась из-за этого. А порой грозилась выпороть за мое своенравное поведение. Иногда я её боялся: чересчур недовольной и страшной она в те моменты казалась. С пушистыми волосами, что отливали золотом при косых лучах лампы, раскрасневшимися щеками и серьезным взглядом, в глубине которого я видел самого себя.
Помню, что в один из дней, когда вместо мелков или карандашей я решил использовать маркер, она терла стены до красноты пальцев. Открытые на распашку окна впускали свежий воздух, струящийся вдоль кожи. Я отсиживался под кроватью, наблюдая за её спиной, половина которой была скрыта свисающим покрывалом. Пение птиц смешивалось с её негромким, но тяжелым дыханием, разносившимся по комнате и отбивавшим у меня в висках. Мне не было страшно. Я мало чувствовал себя виноватым за желание украсить стены рисунками, пускай и не такими умелыми, какими видел их в своей голове. Но совесть моя в то время наряду с пониманием, что это неправильно, клокочуще вибрировала в груди.
Мама никогда не была злой. Строгой, требовательной, но не злой. Воспоминания о ней до сих пор отдаются чем-то горьким на языке и болезненно-тягучим в районе солнечного сплетения.
Так странно. Я думал, что уже давно ничего не чувствую. Думал, что смог смириться со всем и принять ту самую действительность, в которой они оба продолжали оставаться рядом. Однако… Невозможно смириться со смертью. Ты никогда не будешь готов принять факт того, что остался один. Что единственное, что у тебя осталось – помимо альбомов с их фотографиями – лишь самые дорогие сердцу моменты, которые отчаянно хочешь пережить из раза в раз. И тогда начинаешь задаваться вопросом: а был ли вообще искренне счастлив с тех самых пор?
Я был только там – в отрывках воспоминаний из детства, где краски и правда казались на несколько тонов ярче. И огибая время скорби, все думал, что эмоции, распирающие изнутри, однажды покинут. Наглая ложь – даже спустя пять лет, что прошли в бесконечной попытке отпустить и принять, рана, покрывающая большую часть тела, так и не затянулась. Она кровоточит, гноится, пульсирует, ноет. Не проходит и не хочет проходить, будто напоминая о том, что ты еще здесь. Что жив и надо двигаться дальше.
У меня не получается, сколько бы я не пытался: эффект наполненного вещами шкафа, в котором прячешься от самого себя, заставляет убегать от реальности во что-то несерьезное и обыденное. С каждым днем выходить оттуда становится все сложнее. А принимать реальность – еще хуже. Остается лишь помнить. О том, что тебя окружало, о том, каким ярким было солнце и какой теплой была мамина рука. О том, как пах табак в бабушкиной трубке или о том, каким красивым мне казался папин цвет глаз – словно само море, над которым медленно сгущался туман.
Я часто возвращаюсь к воспоминаниям о родителях. Школьные годы в памяти какие-то мутные. Как только пытаюсь представить, что делал в то время, то нескончаемое ощущение одиночества разрывает ребра пополам, не давая возможности дышать полной грудью. Наверное, мозг до сих пор пытается заблокировать ту или иную информацию, спасая меня тем самым от правды. Может, оно и к лучшему, и мне не стоит возвращаться в то время умом.
Только терять воспоминания – больно. И совсем не потому что я не помню большую часть своей жизни. Я не помню себя. Каким был с другими людьми в те годы? Таким, каким являюсь и сейчас – отстраненным и потерянным? Или дружелюбным и добродушным? Сложно сказать. Настоящее, как и прошлое, остается все таким же непонятным. Своеобразный ребус, что кручу в руках и к которому никак не могу подобрать точную комбинацию.
Здесь – в этих отрывочных воспоминаниях и мыслях – я чувствую себя живым. Рука все такая же, ладонь – большая и на вид шершавая. Родительский дом невообразимо большой и, при этом, маленький, сужающийся до спальни, гостиной, ванной и кухни, где солнечный свет заливает пол и стены. Тени по-прежнему клубятся в углах, паутина там же, где и была, когда я в последний раз прятался в чулане. Пахнет затхлостью, вперемешку с оседающей пылью, что освещают ломаные лучи солнца. Почти ничего не изменилось. Кроме наполненности – мебели минимум, живых – ни души. Ощущение родного дома эфемерное, еле осязаемое и легкое, как пушинка.
Я делаю шаг, и доска под тяжестью ботинка трещит, заставляя клубы пыли подниматься ввысь и кружиться вокруг. Нос начинает чесаться, но я упорно игнорирую сей факт, оглядывая взглядом комнаты. Моя была в южной части дома, там, откуда открывался чудесный вид на волны. Море разбивалось о берег, шумело и переливалось на солнце. Мое утро всегда начиналось с наблюдения за ним.
Я всегда любил море, соленый запах, которым пропитывались волосы, лижущую пятки морскую волну. Много времени проводил на пляже, пока мама лежала на шезлонге и наслаждалась детективами Сидни Шелдона. Я лепил из песка замки, смотрел на голубое плавучее небо, прикрывая испачканной рукой от палящих лучей глаза, и дышал полной грудью, мечтая о том, чтобы лето никогда не заканчивалось.
Смотря на ту же гладь, за которой наблюдал раньше, я не чувствую ничего, кроме тоски и горечи. Не только по тому времени. Я сожалею о многом в своей жизни, и мысли о случившемся до сих пор заставляют черепную коробку разрываться на части от невообразимой боли.
– Лео! – шаги позади становятся звучнее. – Где ты? Эй, куда ящики с пивом? Оставить в гостиной или на кухню?
Я оборачиваюсь, встречаясь взглядом с Арчи – другом из колледжа. Как всегда, в излюбленной рубашке в клетку, потертых джинсах и с беспорядком на светлой голове. Солнце яшмой расплывается на кончиках коротких волос, отблескивает и теряется меж прядями. Он держит в руках один из ящиков, что наполняют багажник его пикапа, и смотрит на меня выжидающе, но не торопит с ответом – чувствует, что дом, в котором я не был с пятнадцатилетнего возраста, хранит в себе призраков прошлого. Он обводит комнату, в которой я раньше жил заинтересованным взглядом и, подхватывая ящик за дно, широко улыбается.
– Миленько тут у тебя. О, что это накалякано? – указывает взглядом на тот самый рисунок, оттереть который маме так и не удалось. Я делаю шаг, пальцами касаясь стены, где солнечные зайчики играют в догонялки. – Похоже на верблюда.
– Это жираф.
– Тогда почему у него горб?
– Мне было семь, а анатомия в тот период времени не была моим главным увлечением.
– Что не говори о сейчас, – хмыкает Арчи.
– Пошел ты, – улыбаюсь. – Неси пиво в гостиную. Можешь поставить возле стеллажей.
– А ты? – спрашивает он. Взгляд снова цепляется за море, что отблескивает сквозь грязное и пыльное окно комнаты.
– Сейчас подойду.
Я слышу, как Арчи прикрывает ногой дверь, а затем и его удаляющиеся вглубь дома шаги, и вновь осматриваюсь. Обои пожелтели, люминесцентные звезды остались нетронутыми и наверняка до сих пор светятся в темноте, создавая недолгую иллюзию волшебства. Мне нравилось, лежа в постели, водить по ним пальцами, будто вычерчивая своеобразный путь от точки А до точки Б. Они все такие же неприятные на ощупь и покоцанные возле плинтусов. Кровать привычно стоит в углу, куча моих детских фотографий покоится на комоде. Толстый слой пыли на мебели, занавесках, что раньше отливали нежно-голубым, в воздухе. Глаза цепляются за учебники, ручку с изображением молнии Маккуина, разрисованные тетради. Потолок по-прежнему белый, с невообразимыми узорами, принимающими разную геометрическую форму. Все, как и тогда.
Я улыбаюсь. Вспоминается что-то хорошее и теплое. Такое же, как разливающееся по небу солнце. Мне кажется, что плечи обнимает что-то легкое, практически осязаемое. Но задерживаться в этом чувстве дольше не решаюсь, в последний раз останавливая взгляд на том самом жирафе, контур которого расплылся по желтоватым обоям со звездами. Помню, что мама в тот день готовила рагу – этот запах никогда не сможешь забыть, даже если пожелаешь. Черный маркер тек и пачкал пальцы, но я упорно водил им по шершавым стенам вдоль звезд и меж ними. Силуэт у жирафа был нечетким и таким же смазанным, как и сейчас, а кривые полосы отпечатывались на коже и одежде черными плывущими пятнами. Мамин недовольный голос из глубин сознания до сих пор раздается в ушах. Как же она тогда ругалась!
Шаг. Палящие лучи сменяются серостью, оставляя комнату пустой и привычной глазу. Звезды тусклые, небо – серое, а барабанящий по крыше дождь возвращает меня в реальность. Рука на вид все еще шершавая, большая, но я её не чувствую. Я и себя, если честно, совсем не чувствую и даже не вижу. Занимательно, что краткие воспоминания тех дней принимают настолько реальную форму в моих глазах. Будто позволяют вернуться обратно и попытаться исправить то, что должно произойти. Я бы хотел, честное слово, хотел бы. Но все, что мне остается – это молча наблюдать и ждать.
Долго ли?
Треск паркета под тяжестью моих ног больше не слышим. Я вижу следы от висящих на стенах картин, стоявшей когда-то в гостиной мебели. Пусто. То, что у меня внутри, окружает меня и снаружи – здесь ничего нет.
Гостиная остается все такой же пустой. Я усаживаюсь на пол. Дымящиеся вокруг тени двигаются в такт ветру и навевают очередное воспоминание.
– Элли, правда или действие?
– П-правда.
– Тебе нравится кто-нибудь в этой комнате?
Элли заметно краснеет, бросая секундный взгляд на меня. Девичьи пальцы подрагивают от волнения, светло-каштановые волосы липнут к пухлым щекам и лбу. Она молчит, кусая край губы и сверлит взглядом свой напиток, не решаясь отвечать на провокационный вопрос. Я думаю, что ей страшно признаться в своих чувствах на глазах друзей и знакомых. Наверное, стоило бы ей улыбнуться, чтобы дать призрачную надежду хотя бы на что-то. Но я это не делаю.
Элли стремительно покидает гостиную. Я провожаю её фигуру взглядом. Праздник становится не таким, каким планировался изначально – слишком душно, слишком… пусто внутри при всей попытке доказать самому себе, что это не так. Я заглядываю в свой стакан и делаю глоток, что обжигает пищевод и разливается по телу, как нагретая смола.
Алкоголь горький, неприятный, но я продолжаю хлебать его вместе с остальными. Чужие улыбки, смех, маска веселья на моем лице – происходящее немного отвлекает, но не спасает от навязчивых мыслей. Голова с течением времени становится пустой, а картинка перед глазами – плавающей. Размытые силуэты, голоса, слышимые будто из-под толщи воды. Я чувствую слабость в теле и то, как желудок неприятно обжигает спазм. Тошнота вырывается сначала на ковер, а потом и мне на ноги.
– Вот так, приятель, давай, – доносится до слуха. Кто-то цепко хватается за мои плечи, приподнимая с пола. Глаза слипаются, губы – тоже. Хочется пить, но новый позыв вновь обжигает горло и пытается вырваться наружу. Через несколько мгновений я опускаюсь на что-то мягкое. Шум стихает под мерным дыханием откуда-то сбоку. – Фиби, поищи тазик. Эй, приятель, никто же не думал, что ты так быстро накидаешься. Я надеялся, что мы еще потягаемся.
– Сид, в ванной уже кто-то есть.
– Дерьмо! Поищи тогда лучше газету. Я переверну его, чтобы он не захлебнулся в собственной рвоте.
Вижу усталую улыбку сквозь прикрытые не до конца веки. Дышится тяжело, ком в горле не дает обжигающей консистенции выйти наружу, заставляя желудок болеть и скручиваться. Сид переворачивает меня на бок и вздыхает.
– Полежи тут немного. Я скоро вернусь.
Я слабо киваю и стараюсь не отключаться. Но он так и не возвращается.
Это последнее, что я помню. Последнее живое ощущение перед тем, как отключиться и провалиться куда-то в темноту. Тяжесть собственного веса в какой-то момент испарилась, и дышать стало настолько легко, будто кто-то наконец снял с меня гранитную плиту. Последовавшая за этим темнота сменилась чем-то светлым, приятным, обволакивающим, и мне казалось, словно я куда-то лечу.
Танцующие под закрытыми веками образы вновь принимают форму собственной комнаты.
Потолок все такой же белый, а музыка за стеной все такая же громкая. Мое тело очертаниях темени выглядит неестественным, моим и не моим одновременно.
Крик, что должен сотрясать стены, всего лишь сотрясает меня внутри. Осознание приходит не сразу, оно похоже скорее на укус комара, когда через время рана начинает зудеть и желание расчесать её становится буквально единственным, о чем думаешь. Все кажется не настоящим, реальность фонит и трещит, раскалываясь на части.
Я судорожно оглядываюсь, судорожно пытаюсь понять, что происходит, но не получается. Потому что такого не может быть. Не со мной. Не сейчас. Не в момент, когда я вернулся домой и хотя бы немного сумел ощутить себя целым. И в попытке отогнать от себя эти мысли начинаешь ощущать скребущуюся по внутренностям панику, пытаешься дышать, ущипнуть себя в конце концов!
Мне страшно, и я кричу-кричу-кричу. Громко, так, что будь я жив мог бы сорвать связки. Но никто не слышит, не видит, не чувствует. Ни когда раздается чей-то плач, ни когда в комнату заходят медики и грузят мое тело в мешок, ни когда дом к утру остается пустым и погруженным во мрак.
И все, что остается – это наблюдать. Как забирают все вещи, напоминающие о тебе и о прошлом. Как фоторамка с изображением родителей разбивается в коробке, когда кто-то кидает в неё футбольный мяч. Как наполненный когда-то дом пустеет, а вместе с ним пустым остаешься и ты. Даже слезы, что текут из глаз, не ощущаешь.
Мне больно – больше не быть собой. Больше не быть живым. И я стараюсь об этом не думать. Но когда ты мертв, единственное, что тебе остается – это вспоминать, наблюдать, ждать чего-то. И от этого не по себе. От ежедневных скитаний по пустому дому в попытке воспроизвести все воспоминания снова. Наблюдать за жизнью из-под грязного стекла, понимая, что это мало смахивает на тот самый фильм про любовь с Патриком Суэйзи, когда в конечном итоге все герои обретают покой. Это напоминает проклятье, своеобразную расплату за те плохие вещи, которые когда-либо совершал в жизни. Я одинок там, где когда-то был жив и счастлив.
Не знаю, сколько времени прошло с тех пор. Дни медленные, тянутся, как карамель, навевают лишь ожидание. Чего? Я и сам не знаю ответа.
Я всегда думал, что после смерти наступает забвение. Так или иначе, но ты уходишь, перерождаешься или отправляешься куда-то далеко. Все ложь. Нет никакого рая, ада и других выдуманных кем-то миров. Есть смерть, а есть жизнь, и я – где-то между ними. Я мертв, но все еще в мире живых.
Недосягаем, не слышим, но существуем.
***
– Нет, Мириам, не стоит. Да. Нет. Да. Хорошо. Я позвоню позже. Пока.
Она не стесняется курить прямо в доме, перемещая сигарету к краешку губ. На вид не больше тридцати. Черные – как непроглядная тьма – волосы, забранные в хвост, острые черты лица, об которые, если бы я был жив (о, самоирония!) с легкостью мог бы порезаться. Маленькая – рост едва ли достигает пять и семь футов. Тягает коробки из стороны в сторону и дышит настолько тяжело из-за жары на улице, что мне кажется, будто это и мое дыхание тоже.
На дворе, судя по распустившимся во дворе цветам, лето. Её кожа – бледная и покрытая мелкими татуировками – поблескивает на солнце. Она бросает трубку в карман спортивных штанов. Вздыхает. Оглядывает масштаб работы и вновь принимается таскать элементы декора в гостиную, не забывая выпускать клубы дыма изо рта.
Вижу её не первый раз: уже была здесь с риелтором, рассматривая дом; с той самой Мириам – противной блондиночкой, от высокого голоса которой хочется лишить себя слуха.
Это занимательно. Вот так просто взяла и купила дом, принадлежавший когда-то моей семье. Не знаю, что даже и сказать: то ли счастлив, что снова нахожусь в компании живого человека, то ли испытываю очередной приступ меланхолии в отношении того, что мертв.
Скучающе рассматриваю её из-за угла, то и дело цепляясь взглядом за татуировки. Интересное сочетание маленьких пауков и зеленых листов, в которых они прячутся. Выглядит красиво и необычно. Хочется рассмотреть поближе, а еще, что лучше – коснуться. Но если первое осуществить – не проблемно, то со вторым выходит накладка. Я уже пробовал сдвигать предметы, касаться людей, проходя сквозь них, но все, что показывают в фильмах про призраков – чушь. Я всего лишь материя, не имеющая физических возможностей. Так что пугать жильцов до сердечного приступа у меня не выходит, также, как и докричаться. Возможно, единственное, что они на себе ощущают – мой взгляд. И то не факт.
Да и жильцов до нее здесь, к слову, не было. Риелтор явно умолчал о судьбе хозяина дома, но даже если бы сказал правду, вряд ли бы это что-то изменило. Цены у побережья кусаются, район отнюдь не молодежный, для семейства дом тоже маловат, хоть мы и жили здесь втроем. И я не знаю, может, по воли судьбы, а может потому что я и правда чем-то насолил кому-то свыше, но другие здесь не задерживались. И мне хочется думать, что именно она останется здесь для того, чтобы изменить это. Чтобы просто жить, вновь сделав это место таким, каким я его помню. И от мыслей этих я, почему-то, улыбаюсь.
Она опускается на пол, не переживая о том, что может запачкать домашнюю одежду в пыли и грязи, принесенной с улицы грузчиками. Я присаживаюсь рядом и вожу пальцами по воздуху в том месте, где короткие волоски выбиваются из хвоста. Вблизи моя сожительница выглядит иначе: на коже проглядываются веснушки в районе щек и проколотого носа. Золотая сережка переливается в лучах рыжего солнца, которое освещает её лицо и серые – почти, как у моей матери – стальные глаза.
Выглядываю из-за плеча, ловя её секундное замешательство. Но не придаю этому особо значения, прекрасно зная, что она меня не видит.
Приютившиеся на ветках цикады, тем временем, продолжают щебетать свою песнь.
***
Её зовут Айви и у неё – огромный шрам на спине, рассматривая который, сразу же вспоминаю о своем рассечённом колене, куда наложили пару швов. Травм, конечно, было больше, включая разодранные локти, часть щеки, которую я не успел прикрыть при падении, а еще содранной мочке уха. Мне тогда было около тринадцати, летний солнечный день пах чем-то сладким, цветущим, и при спуске на скейте нога поехала куда-то в сторону.
Было больно. Я рыдал, как маленький ребенок, который поскользнулся на ровном месте и упал, стукнувшись подбородком. Сидел и смотрел, как кровь заливает кожу, одежду и как багровеет колено, белея под тяжестью надавливаемых пальцев.
У меня было много подобных ситуаций. Мама часто называла меня ходячей болячкой, а когда я что-нибудь ломал, злилась за мою легкомысленность на этот счет. Она всегда переживала за мое здоровье, особенно, когда я старался делать вид, что мне на самом деле не больно. Сдерживал слезы, кусал внутреннюю сторону щеки, стоило врачу прикоснуться к месту, что ныло. А потом, когда мы возвращались домой – каждый к своему делу – отчитывала отца за травмоопасные подарки, вроде того же скейта или роликов. Она всегда боялась, что я сломаю себе шею и навсегда останусь инвалидом. А, может, вообще умру, с моим-то везением.
Череда переломов, ушибов и посещения больниц закончилась к годам семнадцати, когда их обоих уже не было в живых. Я остался жить с бабушкой, взявшей надо мной попечительство, и решил, что приношу ей итак слишком много проблем, вроде ежедневных скитаний по городу или игнорированием нравоучений по поводу и без.
Мне нужно было взяться за голову. Нужно было перестать быть разочарованием для человека, который был всей моей семьей. Осознание этого пришло резко, в один из дней, когда бабушка заперлась в собственной спальне, и доносившийся оттуда тихий плач вызвал во мне нескончаемое ощущение стыда за то, кем я был и пытался казаться. Я прекрасно понимал, что она переживала, и потому стал уделять внимание учебе, завел, вроде как, друзей, чтобы снова вернуться к привычной жизни. Но вспомнить остальное не получается, сколько бы я не пытался. Те дни почему-то смазаны. Напоминают отголосок, неяркую вспышку, что лишь на секунду ослепляет глаза. И только одно до сих пор всплывает перед взором, медленно собираясь по кускам.
Май пах растущими в саду ирисами. Причудливые шапки украшали подъездную дорожку нашего с бабушкой дома, и я часто замечал её копошащейся возле них подобно пчелке-наседке, что заботливо поливала их из лейки и срезала пару бутонов для украшения кухни. Погода стояла теплая, не слишком жаркая, но настолько солнечная, что порой приходилось скидывать джинсовку и упрямо засовывать её в недры рюкзака. Тренировку по футболу в тот день отменили, и вместо того, чтобы прыгнуть в школьный автобус с остальными, я решил прогуляться. О чем жалею до сих пор.
Нагретые солнцем половицы дома скрипнули, стоило мне переступить порог. Бабушка должна была быть дома, так как по средам в прачечной у нее был короткий день, и она наверняка уже должна была готовить что-нибудь вкусненькое. Но в доме было подозрительно тихо. Я двинулся на кухню в надежде, что бабушка просто не услышала моего прихода, но все оказалось куда неожиданней, чем мне в тот момент думалось.
Она лежала на полу с тоненькой струйкой крови у рта. Кухонный нож, которым обычно нарезала овощи, валялся где-то в стороне. Её лицо, что обрамляли седые паутины волос, выглядело умиротворенно, словно она просто прилегла на пол для того, чтобы поспать. Клокочущая внутри меня паника затерялась где-то между вскриком и резким движением к ней в попытке привести в чувство. Её ладонь, что безвольно лежала рядом, была еще теплой, но осознание, что она уже мертва выбило из груди весь воздух. Я прижал её к себе, укачивая как маленького ребенка, и снова ощутил разъедающую внутренности пустоту, что так упорно пытался из себя вытравить после смерти родителей. Но она, казалось, разрасталась во мне подобно метастазам, и я не знал, что теперь буду делать.
Уже в тот момент я почувствовал, что рядом со мной витает смерть. Не хотел в это верить, но все мое естество кричало об этом. Интуиция – интересная все-таки вещь. Жаль, что я никогда к ней не прислушивался. Возможно, сделай я это, многого в моей жизни можно бы было избежать.
Я мотаю головой, чтобы избавиться от наплывших воспоминаний. Пар в ванной заставляет зеркало покрываться легкой дымкой, через которую рассмотреть силуэт Айви становится сложно. Я изначально не собирался за ней подглядывать, просто… сложно устоять, когда понимаешь, что больше не один.
Интересно, скоро ли она признается, что видит меня? Или глаза обманывают снова? Хочется думать, что нет.
Пару раз я уже ловил себя на мысли, что Айви что-то замечает. Много совпадений, объяснить которые мне не под силу. Например, при попытках коснуться её – а их бесконечное количество, ибо мне нравится думать, что однажды все-таки получится – она сразу старается уйти в сторону. А когда мне становится скучно, и я начинаю болтать, волосы на её теле встают дыбом, пускай лицо и остается бесстрастным. Это, возможно, просто мое ярое желание думать обо всей этой ситуации в позитивном ключе. Однако не уверен, что если бы она меня действительно видела, то смогла бы так открыто себя вести. Как сейчас, к примеру. Надеюсь, что на этот счет я и правда ошибаюсь.
Бесконечное количество разных по размеру, форме и цвету флакончиков, одинокая зубная щетка возле раковины. Айви погружается в ванную, наполненную горячей водой, и я усаживаюсь на корточки возле неё, замечая, как пена покрывает часть груди. Смущенно отвожу взгляд, понимая, что не должен находиться здесь, да еще и рассматривать её. Слишком интимная обстановка, тем более для того, кто уже давным-давно не видел обнаженное женское тело.
Как же безразлично я раньше относился к обыденным вещам, принимая их как должное. Интересно, вода обжигает кожу? А как пахнет белоснежная пена, которую Айви перекатывает из стороны в сторону? Так много вопросов и желаний, а все, что я могу – молча наблюдать за всем этим, ощущая толику смущения. Наверное, если бы мог, то точно бы покраснел.
– Придурок ты, Лео, – вслух шепчу я, усмехаясь. Желание рассмеяться щекочет ребра. Думаю, со стороны выглядит еще более жалко, чем ощущается. Пальцы рассекают воздух и пытаются дотянуться до пузырьков, пропадая сквозь них.
Айви закрывает глаза. Дышит равномерно, глубоко. Волосы распущены и еле достигают плеч. Красивая. На ум сразу же приходит Фиби – моя первая девушка, в корне отличающаяся от Айви. Рдеющие пухлые щеки, такие же пухлые губы и мягкие – почти детские – черты лица. Она всегда щеголяла на каблуках, стараясь компенсировать таким образом свой небольшой рост. Мне она доставала едва ли до плеча.