bannerbannerbanner
Случаи-то всякие бывают

Светлана Игоревна Бестужева-Лада
Случаи-то всякие бывают

Полная версия

© Светлана Бестужева-Лада, 2016

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Проклятая квартира

Глава первая. Наследники и подселенцы

История, которую я хочу вам рассказать, началась давным-давно, когда москвичей еще не испортил квартирный вопрос, а в центре столицы находились не офисы и фирмы, а жилые дома: одно-, двухэтажные особняки и четырех-пятиэтажные «высотки», так называемые доходные дома. Такой четырехэтажный дом, построенный в самом начале нашего века, стоит в одном из арбатских переулков – Чистом, который выходит на улицу Пречистенка (в советское время – Кропоткинскую). Дом, в общем-то, ничем не примечательный, поскольку никто из революционных деятелей и даже крупных ученых или там архитекторов в нем не живал. Посему мемориальной доски нет и теперь уже, конечно, не будет. А жаль.

Ибо в этом доме, в бельэтаже (по-современному – на втором этаже) до прошлого года находилась квартира, которую в свое время обессмертил Михаил Булгаков в повести «Собачье сердце». Легенда гласит: где-то в середине 20-х годов писатель пришел в гости к каким-то своим родственникам в эту самую квартиру. И она произвела на него такое впечатление своей планировкой и размерами, что Мастер поселил в ней одного из своих литературных героев – профессора Преображенского, который превратил собаку в человека и обратно. А еще профессор успешно отбивался от притязаний «жилтоварищества», пытавшегося превратить его «отдельную семикомнатную» в коммунальную…

Настоящая история квартиры куда более драматична, хотя обходилось все без чудесных превращений и прочих бесовских штучек, от которых ум за разум заходит. До пятидесятых годов, то есть почти тридцать лет, квартира «выбирала» себе жильцов. Похоже было на конкурсный отбор в труппу, призванную сыграть в стенах оной квартиры коммунальную драму: жестокую, нелепую, сентиментальную, временами поднимавшуюся до трагедии, а временами смахивавшую на балаган. Но – все по порядку.

***

Я, Регина Белосельская, оказалась кем-то вроде заведующей литературной частью этого «театра». Многие события происходили при мне, даже, можно сказать, на моих глазах. О многих мне рассказывали соседи по квартире. Кое о чем догадалась самостоятельно. Благо времени на размышление у меня хватает. И все услышанное, увиденное, обдуманное я едва ли не с семнадцати лет приучилась записывать в дневник. Я не графоманка, нет, просто для меня эти записи долгое время были одной из форм самовыражения. А кроме того, склоки, дрязги и драмы лично меня по ряду причин не задевали. Ну, не по ряду – по одной-единственной причине, но об этом чуть позже. А для начала могу лишь сказать, что достаточно объективно отношусь почти ко всем своим соседям – и к ныне здравствующим, и уже покойным.

Отца за год до моего рождения, в апреле 1954 года, перевели из Воронежа в Москву. Мама говорила, что в тамошнем гарнизоне им все завидовали. Как же, столица, не провинциальное захолустье! Театры, концерты, магазины, тряпки… Только маме моей не до того было: она работала. И никак не могла привыкнуть к коммунальному житью-бытью первопрестольной после «провинциальной глуши». Там, в Воронежском гарнизоне, отцу, подполковнику инженерных войск, полагалась отдельная двухкомнатная квартирка в двухэтажном особнячке: таком, какие во множестве понастроили после войны пленные немцы. В той квартирке все было крохотное, но – свое.

А здесь на одной кухне, громадной, метров тридцать, не меньше, – четыре газовые плиты и восемь столов. И очередь к единственной раковине с холодной водой. По утрам и вечерам – хвост в туалет и в ванную. Это уже потом, когда я подросла, в квартире стало поменьше народу. А в пятидесятых годах…

Хотя, слышала от соседей, до войны еще «веселее» было. Началось все с того, что в двадцатых годах изначальных хозяев квартиры, родственников Булгакова, разумеется, «уплотнили». Сам хозяин, присяжный поверенный Степан Иванович Лоскутов, к счастью для себя, этого не увидел: скончался от удара на втором году революции, оставив вдову и двух дочерей без средств к существованию. Во внезапное исчезновение многолетних сбережений Степана Ивановича долго не могли поверить не только «компетентные органы», несколько раз устраивавшие обыск в квартире, но и убитые горем домочадцы. Деньги, по тем временам немалые, однако, пропали бесследно. А вдове и двум дочерям удалось сохранить за собой три комнаты и вообще выжить только благодаря своей бывшей прислуге Фросе – Евфросинье Прохоровне Ивановой.

Фрося, устроившись посудомойкой в общепитовской столовой, кормила «барыню» и «барышень», совершенно не приспособленных к жизни вообще, а к наступившей тем более. Она держала в страхе «товарищей-подселенцев», непрестанно сменявших друг друга в трех остальных комнатах. И именно она после смерти «барыни» заменила сестрам Лоскутовым мать. Хотя, собственно, тогда «барышни» уже давно вышли из отроческого возраста: старшей, Анне, было сорок, младшей, Марии, тридцать пять. Обе были «совслужащими», но все, на что их хватало, – приносить домой крохотное жалованье. Остальным занималась Фрося, по каким-то одной ей ведомым причинам не пожелавшая «устраивать личную жизнь», то есть выходить замуж.

И вдруг все резко переменилось В один прекрасный день Анна вдруг привела домой молодого представительного мужчину и объявила: «Это мой муж». В середине 30-х годов это было несложно: дошли до ближайшего загса, расписались – и, пожалуйста, создана новая ячейка общества. Правда, от сорокадвухлетней старой девы никто уже ничего подобного не ожидал. Но ведь сердцу, как известно, не прикажешь. Да и супруг, лет на пятнадцать ее моложе, вполне мог полюбить сухопарую, сутулую, с жидким «кукишем» на затылке, очкастую библиотекаршу. Ничего сверхъестественного в этом не было, коль скоро невеста обладала бесценным по тем временам приданым – шестнадцатиметровой комнатой в центре Москвы.

Многомудрая Фрося предпочла промолчать и не вмешиваться. Зато сестры разругались вдрызг. Мария пыталась объяснить Анне легкомысленность такого поступка. Познакомиться с молодым провинциалом и за неделю настолько потерять голову, чтобы не только расписаться с ним, но и прописать у себя…

– Неужели ты не понимаешь, что нужна этому типу только как приложение к жилплощади?! – кричала Маша прямо в присутствии новоявленного зятя. – Он ведь выкинет тебя из комнаты и глазом не моргнет. Куда ты тогда денешься, дура несчастная?!

– Не твоя печаль! – отрезала Анна. – К тебе не попрошусь, не беспокойся. Просто ты мне завидуешь…

Завидовать, однако, было нечему. Семейная жизнь у Анны явно не складывалась. Супруг ее, Яков Петрович Романов, правда, не пил и жену не бил. Но и внимания на нее не обращал. Мог неделями не появляться дома, а мог заявиться совершенно неожиданно и устроить скандал за невкусную еду, неубранную комнату и вообще, как говорится, «на ровном месте». А спустя полгода после свадьбы Анна Степановна, вернувшись со службы, обнаружила в супружеской постели не только мужа, но и довольно смазливую девицу лет двадцати, не больше.

Последовавшая за этим сцена была ужасна. Нет, не криками или, сохрани Господи, рукоприкладством. Анна Степановна в принципе была, что называется, «овцой» и постоять за себя не умела. Ужасно было то, что Яков Петрович спокойно сообщил: они уже неделю как состоят в разводе. И он вправе жить так, как ему заблагорассудится. Если это Анну Степановну не устраивает, пусть ищет размен. Ему лично она не мешает, а ночевать может на раскладушке, за ширмой.

Три дня спустя Фросе, вообще-то не жаловавшейся на плохой сон, послышались глубокой ночью какие-то стоны на кухне. Когда она вышла из своей комнатенки и зажгла электричество, то в тусклом свете 15-свечовой лампочки увидела Анну Степановну, корчившуюся в углу, перед дверью на черный ход. На истошные Фросины вопли сбежалась вся квартира, но ни сестра, ни соседи, ни вызванная карета «скорой помощи» ничем помочь не могли. Анна Степановна отравилась крысиным ядом, и причина ее самоубийства была ясна абсолютно всем.

Тем не менее Яков Петрович отделался лишь легким испугом. С покойной он официально состоял в разводе, поэтому не нес никакой ответственности за то, что спокойному разделу-размену жилплощади та предпочла мучительную смерть. И на угрозу Маши, Марии Степановны, младшей сестры: «Ну, смотри, Яков, тебе это даром не пройдет!» – лишь пожал плечами. Но, как оказалось, кое-какие выводы для себя сделал.

Комнаты, которые занимали сестры, бывшую спальню и бывшую детскую, соединяла общая дверь. После замужества Анны дверь, естественно, заперли, а со стороны «молодых» задрапировали каким-то ковром. Ключ же был только у Анны Степановны, поскольку инициатива полного размежевания с сестрой исходила от нее. Маша успела забыть о злополучной двери, поэтому ночной визит бывшего зятя застал ее врасплох. Кричать, сопротивляться было стыдно, хотя расставаться с невинностью в тридцать восемь лет – не самое приятное занятие для женщины. А Яков Петрович, уходя, посулил:

– Проболтаешься – посажу. Скажу, что ты фамильные драгоценности прячешь, вместо того чтобы государству нашему сдать. Поняла?

Шел страшный, 1937-й год. Так что Маша прекрасно поняла, что если захочет, непременно посадит. Тем более что доля правды в его словах была. Небольшие фамильные драгоценности мать-покойница действительно куда-то запрятала. Но умерла так внезапно, что не успела показать дочерям тайник. А последующее уплотнение квартиры сделало поиски невозможными. В том же, что во время обыска тайник безусловно найдут, Маша не сомневалась…

Несколько недель терпела она периодические ночные визиты Якова Петровича. Тому, по-видимому, доставляло какое-то садистское удовольствие издеваться над безответной и беспомощной женщиной. А через два месяца Маша поняла, что беременна.

Если кто не знает или забыл, напомним: аборты в Стране Советов были официально запрещены с 1936 года. За аборт же криминальный женщина получала срок: три года тюремного заключения. Это считалось уголовным преступлением, предусмотренным статьей 140 «б». В просторечье статью так и называли – «букашка», и о ней прекрасно знала каждая совгражданочка.

 

То ли от безысходности, то ли от неутоленной жажды мести за все, что Яков Романов сделал с ее сестрой и с ней самой, Маша пошла на поступок, о котором совсем недавно и помыслить не могла. Она написала донос на Якова Петровича «куда следует». Наверное, написала убедительно, поскольку через какое-то время обитатели квартиры были разбужены среди ночи повелительным звонком в дверь. Кто мог так звонить, было ясно.

Но одна Маша знала, за кем пришли. Остальные могли только гадать и с одинаково бледными, неживыми лицами застыли у дверей своих комнат. Прийти могли за кем угодно. Открыла входную дверь, конечно же, Фрося, по привычке клявшая вполголоса «бессовестных паразитов, которые шляются по ночам и не дают людям спать». По привычке потому, что за три года раза четыре звонили вот так, ночью, в их квартиру. Да и не только в их. На Арбате доживало в переулочках в домиках и в многоэтажных домах немало «осколков» прошлого, которые власть методически вычищала из «исторического центра сердца нашей Родины». А на их место приезжали новые люди. Кто – ненадолго, а кто – навсегда.

Итак, вошли трое в форме и дворник Григорий – бессменный понятой. И спросили гражданина Романова Якова Петровича. После чего не то стон, не то вздох глубочайшего облегчения пронесся по квартире, и все остальные двери бесшумно и быстро закрылись изнутри. Темнота воцарилась за ними, темнота и тишина. Хотя никто, разумеется, не спал.

Два часа спустя гражданина Романова увели, а на дверь его комнаты повесили сургучную печать. Как только хлопнула входная дверь, Маша кинулась к Фросе.

– Фросенька, милая, что же теперь будет? Ведь это я его…

Всякого насмотрелась Фрося за тридцать шесть лет, проведенных в семье Лоскутовых, но тут даже она, многоопытная Евфросинья Прохоровна, была потрясена. Настолько, что забыла, какая власть на дворе, и обратилась к Маше по-старорежимному:

– Что же вы барышня, дите малое? Да кричать надо было на всю Пречистенку, рожу ему, подлецу, исцарапать, нос расквасить! Стыдно ей, вишь, было. А сейчас не стыдно? Куда одна с дитем? Лучше б вы на этого кобеля в суд подали, на алименты. А теперь что? Да еще неровен час, он вас за собой потянет, подлец этакий.

– Но ведь я действительно не знаю, куда мама драгоценности спрятала.

– И я не знаю. Но это – дело десятое. А сейчас вам нужно о себе подумать. Поезжайте-ка вы в деревню, к моей сеструхе. Денег немного наберем, а там и копейка – капитал. Бог даст, родите спокойно, запишете ребеночка в сельсовете, никто ничего и знать не будет. А как все стихнет – вернетесь.

Маша послушалась и как-то незаметно для соседей исчезла из квартиры. Фрося же открыто перебралась в ее комнату. Собственно, она никого и не интересовала: после ареста Якова Романова еще два раза приходили ночью в «окаянную квартиру», еще две двери украсились печатями. А потом появился какой-то неприметный, словно бы линялый тип и начал задавать вопросы: где, мол, находится Мария Степановна Лоскутова и отчего не сдала свою комнату. Евфросинья Прохоровна отвечала так, как испокон веков отвечали на подобные вопросы люди на Руси:

– Знать ничего не знаю, ведать ничего не ведаю. Нужна комната – так их еще три штуки опечатанных, выбирайте любую. А мое дело маленькое, мне не докладывают.

Выбирать комнату, однако, посетитель не стал и ушел, предупредив на прощание о том, что «молчание – золото». Из чего Евфросинья Прохоровна сделала свои выводы.

Всю ночь после этого в комнате Маши шла какая-то возня, стук, иногда даже грохот. Но соседние комнаты были пусты, а капитальные стены хорошо гасили звуки. Наутро же Фрося отправилась к дворнику Григорию, с которым ее связывала едва ли не сорокалетняя дружба. К тому же Фрося осталась единственной из прежних, дореволюционных жильцов дома. Да еще и такой, которая не брезговала «покалякать» с дворником по душам и вспомнить добрые старые времена.

Они вдвоем наглухо замуровали дверь между комнатами сестер. Конечно, Григорий заметил, что из опечатанной снаружи комнаты покойницы Анны в комнату Маши перекочевала почти вся мебель. Но промолчал и только понимающе ухмыльнулся. Оно и понятно: комнату не сегодня-завтра займут чужие люди, а вещей, конечно, жалко. Да еще подивился (тоже про себя), как это Фросе удалось в одиночку перетащить тяжелую, старинную мебель красного дерева. Вот уж действительно – охота пуще неволи.

Новых жильцов, однако, подселять не спешили. Пусто и тихо стало в квартире, за которой как-то исподволь укрепилась слава «недоброй»…

В конце июня 1941 года в квартиру позвонили. Евфросинья Прохоровна открыла дверь – и ахнула. На пороге стояла Маша, похудевшая, побледневшая. А рядом с ней – малышка, похожая на куколку.

– Ну, здравствуй, Фросенька, – сказала Маша. – Вот мы и вернулись. Это моя дочка, Оленька, ей скоро три годика будет. А больше ничего хорошего тебе сказать не могу. Выбрались мы из деревни чудом, а сестра твоя старшая со всей семьей… Война.

***

Все это я узнала от бабы Фроси постепенно. Она вообще была не слишком разговорчивой. Кое о чем рассказывала мне и Мария Степановна, баба Маня. Оленьку я не знала: она погибла вскоре после моего рождения. Но это уже другая история из другого времени.

– Баба Фрося, – приставала я, – а чего ты все вздыхаешь: «Раньше-то лучше жили, раньше-то лучше было…»? Тебя же революция от эксплуататоров освободила, комнату тебе дала…

– Комната у меня и так была. При кухне, где сейчас кладовку устроили. И в квартире, кроме меня, четверо жили, а не сорок четыре.

– А баба Маня богатая была, да?

– Глупая ты все-таки, Регина. Богатые в особняках да дворцах жили. И вообще, спроси лучше у Лидии Эдуардовны. Она образованная, не мне чета. Да еще баронесса фон Кнорре.

Да-да, в нашей квартире жильцы в конце концов подобрались по принципу «каждой твари – по паре». Кроме баронессы, была семья рабочего с Дорогомиловского завода, полусумасшедшая вдова репрессированного военного, еврейская семья с сыном-диссидентом и дочерью-эмигранткой. Баба Маня с внучкой Ириной, моей ровесницей, молочной сестрой и единственной подругой. Ну, и мои родители со мною, долгожданным, единственным ребенком, наследной принцессой (Регина – значит «царица»), получившей в конце концов свой «трон»… Нет, об этом позже. В общем, веселее, чем в нашей коммуналке, было, наверное, только в Ноевом ковчеге. Хотя… У Ноя не было ни алкоголиков, ни антисемитов. Да и перспектив у обитателей нашего «ковчега» не было никаких. В том числе и получить отдельную квартиру – слишком большие комнаты раньше были. С жилплощадью таких размеров в «очередники» не записывали.

Глава вторая. До и после детства

Помимо всех «радостей» перенаселенной квартиры, мою маму угнетало еще и то, что оба окна большой, двадцатиметровой, комнаты выходили в узкий переулок, на стену соседнего дома – Главного пожарного управления. Солнце в окно не заглядывало никогда. Впоследствии и я «оценила» это качество: было зябко, сыро, и только зимой, когда включали центральное отопление, жизнь становилась сносной…

Единственное, что примирило маму с Москвой, – мое рождение. До этого у них с отцом детей не было. Пятнадцать лет прожили, папа всю войну прошел почти невредимым (легкие ранения не в счет), десять лет потом ждали, ждали… И вот, наконец! Трое суток мама мучилась – и родила меня как раз к началу общенародной демонстрации в День международной солидарности трудящихся. То есть 1 мая. В детстве я полагала, что красивые флаги, музыка и вообще праздник – это в честь моего дня рождения. Когда объяснили, наконец, что не совсем так, долго плакала.

В тот же день и в том же роддоме, знаменитом, имени Грауэрмана, на Арбате, родилась Ирина. Внучка Марии Степановны Лоскутовой, нашей соседки по квартире. А вот семнадцатилетняя Ольга, Иринина мама, умерла через несколько дней после родов. Врачи сказали: слишком молода, неокрепший организм, тяжелое детство. У Ольги оно действительно было тяжелое – военное: родилась в 1938 году. Да и юность, судя по всему, нелегкая. Мать воспитывала ее в такой строгости, что даже Евфросинья Прохоровна, баба Фрося, иной раз сердилась:

– Маша, погубишь девку. Для нее чужое слово – закон, она за себя постоять не сможет.

– Береженого Бог бережет, – огрызалась Мария Степановна. – Может, хоть она свое счастье найдет.

Не нашла… Как в воду смотрела баба Фрося: кто-то из «крутых», как сказали бы сейчас, парней с Арбата воспользовался Ольгиной безответностью и безропотностью. Поняла она, что дело неладно, лишь через четыре месяца, когда поздно было принимать меры. Да хоть бы и не поздно: аборты официально разрешили делать лишь через год после моего рождения. А мы с Ириной родились в 1955 году.

И росли мы как сестры-близняшки. О декретных отпусках на год, а тем более на три тогда никто слыхом не слыхивал. Два месяца после родов – и на работу, если не хочешь потерять место. А маме повезло, она работала машинисткой в Генштабе. Пятнадцать минут ходьбы от дома. Так что со мной и с Иркой нянчилась баба Фрося, а моя мама оставляла для нас сцеженное молоко в бутылочках, благо его на двоих хватало и еще оставалось.

А потом у нас появилась… гувернантка. Соседка наша, Лидия Эдуардовна, пенсию получала по старости – копейки, лишь бы с голоду не помереть. До пятьдесят шестого года она еще каким-то чудом ухитрялась подрабатывать чтением лекций. Учила хорошим манерам и этикету студентов Института международных отношений. А потом понемногу стали возвращаться эмигранты из Харбина. И как-то вытеснили ее. Вот моя мама и придумала: пусть Лидия Эдуардовна за мной присматривает и одновременно учит иностранным языкам и хорошим манерам. Не бесплатно, разумеется. Папа у меня по тем временам достаточно зарабатывал.

Наверное, такого воспитания, как мы с Иркой (а без нее я вообще ничему учиться не желала), никто в нашей стране тогда не получал. Уже и Лидии Эдуардовны нет на свете, а я и в инвалидном кресле сижу прямо, не разваливаюсь, и хлеб не откусываю, а отламываю, и владею французским и немецким абсолютно свободно. Английским – чуть хуже, но я учила его уже в школе и самостоятельно. В общем, тем, что я не оказалась в специальном интернате для инвалидов, а способна самостоятельно зарабатывать на жизнь переводами, я обязана своей «гувернантке».

Она же, кстати, давала нам с Иркой первые уроки рисования. У меня как-то не пошло, хотя мельницу на пригорке изображать и научилась. А Ирина поступила в Суриковское училище и стала довольно известной художницей.

Баба Фрося занималась сугубо хозяйственными делами: готовила, стирала, убиралась. А ведь ей уже было за семьдесят – и хоть бы что. Еще одна наша соседка – Елена Николаевна Шацкая, вдова репрессированного военного, была лет на двадцать моложе бабы Фроси, а смотрелась ровесницей. Впрочем, тут были свои причины.

Мужа Елены Николаевны посадили и, по всей вероятности, расстреляли в страшном 1937 году. Она от мужа отреклась: тогда и такое делали, пытаясь выжить. Только не всегда это спасало. И не только отреклась, но и заставила сделать то же самое единственного сына. Константин был ребенок «домашний» и маму послушался. А в сорок первом году в первые же дни войны был призван и отправлен на передовую. Оттуда мать получила первое и единственное письмо, в котором сын писал, что проклинает тот день и час, когда отказался от родного отца, и винит в своем предательстве только ее – Елену Николаевну.

Больше писем не было. Через полгода пришло казенное извещение – «пропал без вести». А у Елены Николаевны произошел своего рода «сдвиг по фазе». Она решила, что Бог покарал ее за предательство, отняв сына. И в то же время была уверена, что сын жив, просто теперь уже он от нее отрекся таким хитрым способом. Помешательство ее было вполне безвредно для окружающих. Просто каждого незнакомого мужчину, попадавшего в квартиру, Елена Николаевна встречала воплем «Костенька!», а потом, кое-как осознав ошибку, запиралась у себя в комнате на несколько суток. А время от времени устраивала то, что Ирка впоследствии метко окрестила «сеансами покаяния»: становилась на колени посреди кухни и начинала умолять всех присутствующих молиться за нее и за Иуду. В остальном – старушка как старушка. Только очень молчаливая.

Разговаривала она с одним-единственным человеком в квартире – Лидией Эдуардовной. Чем она руководствовалась в своем выборе – Бог ее знает. Но если «сеансы покаяния» оказывались слишком затяжными или Елену Николаевну никак не удавалось убедить в том, что пришедший по вызову монтер или сантехник – не Костенька, шли за Лидией Эдуардовной. «Баронесса» несколькими словами меняла обстановку коренным образом и уводила несчастную помешанную в свою комнату – отпаивать валерьянкой.

 

«Баронесса» вообще была в нашей квартире чем-то вроде ООН, тогда как баба Фрося представляла собой нечто вроде НАТО. Лидия Эдуардовна убеждала – Евфросинья Прохоровна действовала. Но работали они, как говорится, «в паре» и удивительно слаженно.

Единственной «горячей точкой» в квартире было семейство Сергеевых с безупречно пролетарским происхождением и главой – профессиональным алкоголиком. Пил Иван Ильич, правда, «с умом»: чекушку после смены на Дорогомиловском химзаводе, чекушку – дома после обеда, после чего ложился спать до следующей смены. Но иногда на него «накатывало», и он пару дней пребывал в состоянии, которое сам же кратко характеризовал – «ухрюкаться в…». Жена его, Клавдия Ивановна, торговала пивом возле метро «Кропоткинская» и пыталась воспитывать двух сыновей: Илью, 46-го года рождения («дитя Победы», как говорил мой отец), и Ивана, 47-го года рождения («результат отмены карточной системы», опять же, по выражению моего папы). Когда Ивану было уже двадцать лет, у Сергеевых родилась еще и дочка Верочка, цветик запоздалый. По-моему, тетя Клава так и не поняла, откуда у нее в пятьдесят с лишним лет да от почти семидесятилетнего мужа появилось такое сокровище. И баловала ее отчаянно, преодолев даже свой панический страх перед грозным «повелителем».

А муж, Иван Ильич, и в трезвом, и в пьяном виде был неизменен в двух вещах. Во-первых, являлся убежденным и непоколебимым сталинистом, а во-вторых, таким же беззаветным антисемитом. Но если его первая заповедь никого в квартире особо не волновала, то со второй оказалось сложнее. Ибо в одной из комнат проживало семейство, которому для полноты картины в жизни не хватало только старика Сергеева.

Моисею Семеновичу и Ревекке Яковлевне Френкелям чудом удалось выбраться во время войны из Киева с последним поездом и даже не попасть под бомбежку. В Москве повезло получить комнату в центре – и на этом период удач в их жизни надолго завершился. Семен Моисеевич ушел в ополчение и пропал без вести во время битвы под Москвой. А Ревекка Яковлевна осталась с полуторагодовалыми близнецами Софьей и Семеном. Работала она врачом в госпитале, сутками там пропадала, и если бы не баба Фрося и тогда еще относительно вменяемая Елена Николаевна, семейство не вынесло бы и первой военной зимы. А так – ничего, выжили.

После войны Ревекка Яковлевна хотела вернуться в Киев. Даже съездила туда «на разведку», но через неделю вернулась, постарев лет на двадцать. Все родственники – и ее, и мужа – погибли. Кто в Бабьем Яре, кто в концлагерях. Квартира на Крещатике превратилась в руины, как и весь проспект, впрочем. Так что возвращаться было некуда.

Госпиталь, где она работала, закрыли. С большим трудом удалось устроиться участковым врачом в районной поликлинике. И то лишь потому, что в анкете она написала, что ни сама, ни ее родственники на временно оккупированных территориях не проживали. И это было почти правдой: они там умирали. Причем очень быстро.

Софе и Семе исполнилось по двенадцать лет, когда началась очередная антисемитская кампания в стране – «Дело врачей». Каким-то чудом Ревекка Яковлевна, еврейка-врач и жена пропавшего без вести врача-еврея, не пострадала. Но атмосфера удушливого страха, в котором она и ее дети прожили целый год, сделала из Софы и Семы не забитых обывателей, а яростных борцов. Заводилой, правда, был Семен. Софа лишь слепо копировала обожаемого брата. Чем бы это кончилось, неизвестно, но как раз в год моего рождения вернулся их отец. Живой, хотя порядком измочаленный пленом, концлагерем у немцев, фильтрационным лагерем в Сибири. На его беду, освободили от немцев его не советские солдаты, а американские союзники. И компетентные органы, разумеется, решили, что врача-ополченца Моисея Френкеля, безусловно, завербовали в шпионы. Да и вообще подозрителен был сам факт того, что он, пленный, да еще и еврей, остался в живых. За это он десять лет и провел в «фильтрации». Домой вернулся отфильтрованным настолько, что в свои сорок пять выглядел ровесником семидесятилетнего соседа.

С возвращением отца Семен несколько притих. Они с сестрой закончили десятый класс, оба с золотыми медалями, и собрались поступать в институт. Разумеется, медицинский. И тут уже совсем некстати состоялся Международный фестиваль молодежи и студентов в Москве. И красавица Софа (до недавнего времени я могла судить об этом лишь по фотографиям) без памяти влюбилась в одного из иностранцев. Чувство оказалось взаимным, и после недолгой, но отчаянной борьбы с властями Софа вышла замуж и уехала вместе с мужем в Америку. Создав тем самым совершенно кошмарную жизнь и для родителей, и для брата.

Больше всех пострадал, разумеется, Семен. Ни в какой институт его, золотого медалиста, не приняли. И вообще намекнули, что высшего образования не видать ни ему, ни его детям. Участковый же регулярно напоминал, что за тунеядство можно быстро оказаться за 101-м километром. Пришлось устроиться санитаром в больнице, где-то на окраине Москвы в Кузьминках, два часа езды в один конец.

Родителей же Софкино замужество просто добило. Ревекка Яковлевна кое-как дотянула три года до пенсии, после чего и она сама, и ее муж выходили из дома только в случае крайней необходимости. Боялись всего и всех. А самым страшным был тот день в году, когда приходило письмо «оттуда». От Софы. Месяц после этого старики спали одетыми, с готовыми узелками в головах. Ждали ареста. Потом Софка поумнела и письма стала присылать «с оказией».

Вот такой семье «повезло» попасть в одну квартиру с Сергеевыми. Воинствующий антисемитизм старика Сергеева сам по себе был крестной мукой. Но глупость его супруги, полжизни проводившей в очередях «за дефицитом» и приносившей из этих очередей самые невероятные слухи и сплетни, могла доконать и куда менее робких людей, чем Френкели-старшие. Кроме того, Сергеев был абсолютно убежден в том, что «у нас зря никого не сажают», и десять лет, проведенные соседом, бывшим военнопленным, да еще и «лицом еврейской национальности», считал заслуженным наказанием. Сыновья Сергеевы воплощали теорию в практику, причем методы их день ото дня становились все изощреннее. Дошло до того, что Ревекка Яковлевна выходила на кухню только тогда, когда убеждалась, что молодых соседей нет дома. Или в присутствии Семена, которого «братья-разбойники» немного побаивались.

По иронии судьбы оба брата Сергеевых один за другим оказались в тюрьме: старший, кажется, за фарцовку, младший – за банальную квартирную кражу. По этому поводу отец семейства разразился на кухне пламенной обличительной речью против подлецов-судей, которым бы только выполнить план и засадить за решетку побольше народу. А виноватых или невинных – дело десятое. Присутствовавшая при сем баба Фрося негромко обронила:

– Ты же сам говорил, Иван Ильич, что у нас зря никого не сажают. Или ошиблась я?

Иван Ильич запнулся, будто налетел на невидимую стену. Но потом все-таки нашелся.

– Это раньше, при товарище Сталине, все было по справедливости. Порядок был. А теперь распустили всех, сукины дети, хрущевские выкормыши! Из тюрем врагов повыпускали, хороших людей грязью замазали, мелят языками что ни попадя. Иностранцев полна Москва, ихние фильмы о красивой жизни крутят. Конечно, молодым манко. А все эти, евреи!

– Ты, Иван, на старости лет да от водки совсем рехнулся, – отмахнулась от него баба Фрося. – Софка, что ли, твоего парня на чужую квартиру навела? Или Моисей Семенович постарался?

– Все равно от них все зло! – продолжал бушевать старик.

– Твоя Клавка сядет за недолив – тоже они виноваты будут? У моих хозяев, царствие им небесное, евреи в гостях бывали, точно помню. Культурные люди, обходительные, воспитанные. А тебя, хама, дальше кухни не пустили бы.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru