© Георгиевская С. М., наследники, 1969
© Мурышева В. А., иллюстрации, 2023
© Оформление серии. АО «Издательство «Детская литература», 2023
– Чередо́м , чередом!.. Стели чередом!..
Так теперь начинается мое утро. Сперва я думала: «чередом» значит «по очереди». Стели, мол, по очереди. Но «чередом» по-вологодски значит «как следует», «аккуратно».
Наши койки стоят в два яруса, как в поезде или на пароходе. Моя койка – на нижнем ярусе, на первом этаже.
Я на Северном флоте. Стелить кровати на всяком флоте целый ритуал: вот так давай уложи подушку (загни углы); вот так давай – ребром и со складкой посередине – заправь солдатское одеяло.
В нашем кубрике почти все девочки вологодские. Я одна ленинградка. И я моложе всех. Мне недавно исполнилось восемнадцать. А моим товаркам по двадцать четыре и двадцать пять. Меня и за настоящего-то человека они не считают: «Раззява, салака!» (Будто я виновата, что родилась позднее!)
Девочки в нашем кубрике не из одного и того же села, но все из-под Вологды. У них сходная речь, они одинаково о́кают и все большие, крепкие, рослые, белокурые. Я бы хотела не чувствовать себя на отшибе и с ними дружить. И до того стараюсь, что даже окаю. Но ничего хорошего из этого не получается: выходит не дружба, а будто я подлиза и подхалимка. Вологодки уравновешенные, сильные и веселые. Я не видела, чтобы они чему-нибудь удивлялись, словно, как я, не приехали издалека, из дома в город, где одни моряки, моряки, моряки… И чайки. И скалы. И снег… Летом снег! Снег, снег, снег. По воскресеньям девочки поют вологодские песни. Эти песни очень красивые, длинные и печальные. Я слушаю, сидя на табуретке, прижавшись спиной к стене, обхватив коленки ладонями. Я счастлива! Но почему-то чувствую себя виноватой. За все. За то, что война. За то, что не знаю ни одной вологодской песни… Я зажмуриваюсь все крепче и крепче… И когда они перестают петь, не сразу опоминаюсь.
Девушки работают в типографии. В нашем кубрике я одна не работаю в типографии. Вера Козлова – есть у нас такая Вера Козлова – москвичка; она тоже работает в типографии (правда, не наборщиком, а корректором). Вера самая высокая и статная изо всех. И самая сильная.
По вечерам, задрав большущие ноги, Вера укладывается на койку (поверх одеяла лежать на койке на флоте не полагается. О-го-го, если б это сделала я!). Вера читает Бунина и Мопассана. Время от времени она тихо кряхтит. И вдруг: «Замолчите вы наконец или нет, эй вы, черти пустоголовые?!»
В кубрике становится очень тихо. «Девочки, – шепотом говорит дежурная, – не мешайте Козловой. Кажется, видите: человек повышает культурный уровень. Она крепенько над собой работает».
Тишина. Наша Вера поворачивается спиной к кубрику: она работает над собой.
Иногда по вечерам Вера уходит в Дом флота: там Козлова имеет большой успех (так утверждают девочки). «Чего уж! Верка имеет большой успех. Ничего не скажешь – большой успех!»
Иметь успех, по моим понятиям, – не обстоятельство, а занятие. Занятие трудное и тяжелое…
– Если б вы знали, товарищ полковник, как подчас трудновато приходится! – Вера курит. Она пускает дым в лицо сияющему полковнику.
Спектакль! Ну прямо спектакль. Да еще какой!..
– Мне бы на самую передовую… – Дым в лицо полковнику. – Приветик! Что ты тут делаешь, Капитолина?
– Я? Разношу пакеты.
– Чтоб я больше тебя не видела! Одна нога тут, другая там. Она у нас хоть и малолетняя, а здорова́ подслушивать. Уж вы ее извините, товарищ полковник. Подслушивать – ее профиль.
Вера – отличный стрелок. Она снайпер второго класса. На флот ее мобилизовали как снайпера. Но снайперов на флоте хватало без Веры, а корректоров – маловато.
Вера стала корректором. Но не сдалась. Время от времени она отправлялась к большим начальникам и ругалась там своим сочным ласковым басом.
Бас у Веры был, ничего не скажешь, очень порядочный. Она пела под аккомпанемент гитары:
Па-а-а-а-а-а-а-целуем дай забвенье!..
«Па-а-а» тянулось у нее как вздох; «целуем» – она заглатывала.
– Ну?! Как, по-твоему, Капитолина, этот репертуар у меня хорошо сработан?
Я не знала, что ей сказать. От чести и от растерянности кивала, моргая и полуоткрыв рот.
Выходило, что в нашем кубрике я одна ничего не пела.
Бесталанная и безголосая! Если б я знала, что надо петь, когда подавала заявление на флот, уж я бы как-нибудь подготовилась!
Семь утра. Семь утра. Семь утра… День, день, день.
– Чередом!.. Слышишь, Капа?.. Стели чередом.
Я отхожу от койки и послушно останавливаюсь посреди кубрика. Я так это понимаю: пока Настя не застелит верхнюю койку, чтоб я не стелила нижнюю.
Я отхожу. А дежурная:
– Чертова Капка!.. Стели… Стели! Ты задержишь строй.
Ну чтоб им потрудиться и один разок мне как следует объяснить! Даже странно! Должно быть, они не догадываются, что я не понимаю. Они думают, это от вредности.
В окна, где на подоконнике стоят два вечнозеленых – и драгоценных для Севера – цветка, входит тускловатый свет полярного летнего утра.
Может, эти цветы единственные во всем городе… Откуда они взялись, кто их привез?
Я не знаю этого. Но мы их так бережем, так гордимся ими!.. Шутка сказать – цветы!..
Серым светом залита комната – кубрик. Посредине кубрика – стол. Он застлан чистейшей клеенкой (и класть на стол по дороге нельзя ничего). На столе – чистейший (стерильный) графин и четыре стерильных стакана. Около каждой койки белая-белая тумбочка – ночной стол. Вернее, у каждой из нижних коек – две тумбочки. Одна – той девушки, что внизу, а другая – той, что с верхнего яруса.
Иногда старшина типографской команды, матрос двадцати пяти лет, красивый и ладный, обходит все кубрики и тот кубрик, где девушки. Настя в него влюблена. Когда он входит, она начинает медленно надуваться и тихо краснеть… Вздохнет и опрометью из кубрика.
Все хранят беспристрастные, невозмутимые выражения лиц. Как будто бы так и надо. Перевожу глаза с убежавшей Насти на старшину я одна. Сдвигая брови, как будто Настя ему не Настя, он сосредоточенно заглядывает в каждую тумбочку. Мне это кажется очень неловким. И даже глупым, потому что там лежат наши аккуратно сложенные байковые штаны. Но девочкам наплевать. Им как будто бы нипочем, поскольку они на флоте. Флот! Ничего не поделаешь, ничего не попишешь. Север – значит, по вещаттестату полагаются байковые штаны. Они до того военные, что раз, мол, смотрит, значит, так полагается. Всё у них в порядке, в порядке, в порядке! Катушки они завертывают в обрывки газеты (для аккуратности), иголки и те во что-то завертывают. Когда шить, приходится все это разворачивать. И девочки называют это порядком. Я подчиняюсь, потому что военная. Флот! Ничего не поделаешь, ничего не попишешь. Я до того дошла, что все в моей тумбочке тоже завертываю в газету. Даже мыло. Даже зубной порошок…
Утром, когда встаем и еще не надели фланелевок, все мы ходим по кубрику в тельняшках, с полотенцами через плечо… На ногах у нас военные сапоги, волосы коротко острижены – у всех одинаково: сантиметр выше мочки ушей. Раньше у меня были длинные и густые косы – аккуратная голова. Но теперь я тоже коротко стрижена, как полагается по уставу… Однако по уставу положено, чтобы волосы были гладкие. А мои волосы не хотят подчиняться уставу: они вьющиеся и жесткие. Теперь, когда их подстригли, они торчат во все стороны. Два раза меня из-за этого хватали на перекрестке и водили в комендатуру.
«Девушка, а голова какая неинтересная. Некрасиво. Нехорошо!» «Но я же не виновата, что у меня уродились такие волосы».
«От горшка два вершка, а еще перечит!.. Может, прикажешь у тебя у единственной заводить на голове фейерверк?!» – Стройсь! Что ты стоишь и моргаешь, Капитолина?
– Девочки, погодите минутку, я как следует намочу волосы и потуже завяжу их косынкой.
– Ты – с косынками тюнькаться, а люди из-за тебя без завтрака? Так выходит, по-твоему!.. От ловка́!
Ясное дело, я правофланговая. А как же! Так уж мне на роду написано, чтоб ростом я меньше всех. – Гляди-ка, гляди-ка: не матрос, а кукла! Да нет, вот эта, правофланговая. – Через тебя одни неприятности, – ворчливо говорит Настя.
Ростом она повыше меня, только толстая. Мы с ней в паре. Шагаем. Шаг четкий. Шуршат сапоги на камнях и асфальте. «Ать-два» – протяженней, и «кляк» – завершающе. Ать-два, кляк. Ать-два, кляк! Но одновременно и рядом, и вместе со звуком нашего шага звенит у меня в голове тонюсенькая, как ниточка, нечеткая музыка: «тири-вир». Я боюсь этой музыки. Она меня отвлекает. И я зажмуриваюсь. «Тири-вир, тири-вир… Ленинград, мама, сто грамм, сто грамм».
Доктор Меркулова, мой будущий друг, хирург и вторая мать, рассказывала потом, что обратила как-то внимание на спину крошечного матроса. «Если б ты знала, какой печальной и напряженной была эта детская, узенькая спина!»
«Давай отвлекись!.. Не думай. Смотри на залив, на чаек… А горы… А снег? А свет? Особенный, северный!..»
Мы идем дружным строем, и люди на нас оглядываются. Они говорят:
– Вот девушки. Наши девушки!
До столовой, к счастью, недалеко. Мы шагаем рьяно, степенно, старательно.
Впереди, вскинув голову, в краснофлотском берете с «крабом» марширует наша старша́я – Сима.
Мимо нас – старшина типографской команды, в которого влюблена Настя. Настя становится густо-розовой.
Мимо – мичман-усач, последний усач на флоте. Мимо – шасть! – режиссер Родомысленский в своей щегольской форме.
Камбуз.
Снимаем шинели. Застенчиво входим в зал. Мы – девушки. А? И никогда не хотим есть. Если нужно будет, то мы сумеем прожить на основе одной лишь женственности.
Ать-два – отодвинули скамью.
Шуашь – садимся. Стройно. Одновременно.
Ать-два – придвигаем скамью.
Ать-два – звон ложек.
Тишина. Ожидание. Дежурная по камбузу выходит из кухни. Слегка покачиваясь, она несет деревянный поднос. На подносе – миски с овсяной кашей. И хлеб.
Молчание. Глубокое. Сосредоточенное: мы едим.
– Аппетитствует! – указывая на меня и подмигнув, ни с того ни с сего говорит Вера.
Рассусоливать не приходится. Есть надо побыстрей. Девушки едят быстро. Я тоже стараюсь есть побыстрей. Ведь из-за стола мы тоже должны подняться одновременно: одновременно отодвинуть скамейку, на которой сидим. Дежурная разносит на деревянном подносе чай. Сладкий чай – до чего это вкусно! Так бы и пила его маленькими глотками. Я страдаю: в Ленинграде я много перенесла, но поесть я все же люблю. Я люблю чаи. Хлебушек наши девушки аккуратно завертывают и берут с собой – в кубрик. Только я не завертываю: нынче мне заступать на дежурство по камбузу, запасы мне ни к чему. – Вста-а-ать! Раздается шорох и звук отодвигаемой скамьи. Из-за стола мы вскакиваем мгновенно… Девочки идут к раздевалке, чтобы надеть шинели и выйти строем на улицу. Я – на камбуз. Быстро беру поднос. Собираю миски, ложки и кру́жки. Все это я отношу на кухню, чтоб перемыть. Перемыть очень тщательно, а потом обдать горячей водой.
Кран с холодной водой на улице, шагов за тридцать от здания столовой. Выбегая на улицу, я не успеваю надеть шинель. Ничего! На флоте люди не простужаются! Кран! Вот тут-то я наконец и смочу свои космы. Быстрей. Веселей.
Потная, с влажными волосами, я суетясь наполняю холодной водой два ведра. Плохо выбрала ведра. Там были, кажется, не такие тяжелые – узкие и высокие. Веселей! Я бегу за другими ведрами. Э-эх! Не такие выбрала ведра! Там были ведра, как банные шайки, – низкие и широкие…
Тащить тяжелые ведра мне не под силу. Стиснув зубы и улыбаясь, словно шучу, невольно выплескиваю воду на сапоги. Осторожней! Нет, нет… Ничего. На улочке перед камбузом ни единого постороннего.
Быстрей. Веселей.
Как бушует на кухне плита! До чего здесь тепло! Даже жарко… Здесь варится обед.
Кухня по-флотски называется «камбузом», и здесь всегда орудуют повара-мужчины. Ко́ки. Один из них – пожилой, сердитый – Яков Савельевич. Другому – лет двадцать шесть, и зовут его Саша. Он говорит, что разочарован в жизни, поскольку все ему «слишком доступно»: «Сызмальства все мне было слишком даже доступно».
– Капля, вы меня извините великодушно, – вздохнув, говорит Саша, – только на вашем месте я бы медлить не стал. До обеда вам еще надобно вымыть полы.
– Перемою. Не беспокойся.
Я стягиваю сапоги – их надо беречь. В одной руке у меня ведро с горячей водой, в другой – половые тряпки.
Полы в столовой некрашеные. Белый пол, как в деревне. Даже на даче я таких не видала. Даже в Лисьем Носу. Я не Саша. Все мне не было слишком даже доступно в жизни. Мыть этот пол о-го-го как трудно! После мытья он должен быть совершенно белым, а времени мало… Времени у меня в обрез.
Бодрей. Веселей.
«Мама! Человеку в жизни требуется солидная подготовка. Зачем ты меня не учила мыть некрашеные полы?! Бодрей. Веселей. Зачем отдала в немецкую школу, мама? Зачем ты водила меня по музеям?!»
Полы. Полы!.. Мыть пол!
Я слишком сильно смочила волосы. Лоб повлажнел, будто летом, после купания.
– На вашем месте, – презрительно говорит кок Саша, – я бы уж так особенно не стал рассусоливать… Вам не справиться.
– Не сомневайтесь, пожалуйста. Я вымою пол как следует. Подоткнув подол, чтобы не измазать форменную юбку, сняв фланелевку и оставшись в тельняшке, я тру и тру белый пол. Я орудую щеткой и двумя половыми тряпками. Бодрей. Веселей. Я ничего не вижу вокруг себя. «Ну-ка, валяй скорее, – говорю я половой тряпке. – Не управимся. Действуй, действуй!»
Кто бы знал: до чего первоклассно я драю полы! Как стараюсь! Все запасы злости, которые заложены во мне, я обрушиваю на некрашеный пол. Я его мою, мою… Я его тру, тру, тру, я обдаю его кипятком. Мимо меня проходят актеры. Актеры (вольнонаемные) живут на втором этаже. Они все время шмыгают мимо щетки, ведра и половой тряпки… Глаз от пола я не поднимаю. Я вижу только ноги актеров, которые отчего-то подпрыгивают, и влажные белые половицы. И вдруг навстречу моим глазам – большущие сапоги.
Над своим затылком я слышу голос сердитого кока Якова Савельича. – Ну-тко, Капитолина… Разрешите, я подмогну. Он властно берет у меня из рук половую тряпку… Как славно движутся его руки, какой он ловкий, какой он… добрый! – Расставляйте миски, раскладайте ложки и хлеб, – говорит мне коротко Яков Савельевич. Босая я выбегаю на кухню. Кое-как обтираю коленки, хватаю ложки. На камбузе четырнадцать столов… На камбузе сто десять столовников!.. Их всех я должна обслужить и трижды в день перемыть за ними посуду. Бодрей. Веселей. Я мечусь туда и назад. Через полчаса придут обедать первые офицеры и краснофлотцы.
– Чего же вы не обуетесь? – говорит мне Саша. – Почему бы вам не обуться? Зачем вы бегаете босая – для смеху, что ли?
Я обуваюсь покорно, молча. В самом деле: забыла обуться! Миски расставлены. Хлеб аккуратно разложен. До прихода первых столовников остается пятнадцать минут. – Дайте-ка свою мисочку, – говорит мне Яков Савельевич. – Не стесняйтесь, давайте-ка свою миску. Надо вам маленечко подзаправиться. – И он накладывает мне полную миску каши. Как это хорошо – поесть… Особенно если можно не торопиться. – Аппетит у вас очень даже богатый, – задумчиво говорит Саша. – Завидую вашему аппетиту. Я застываю с ложкой в руке. По-флотски это или же не по-флотски – иметь «богатый» аппетит? – Отстань от нее, – заступается Яков Савельевич. – Право, нехорошо… Поесть в удовольствие и то не даешь человеку. – Ежели вы подзаправились, – говорит Саша, – так наносили бы холодной воды в бачок. Бачок, почитай, совершенно пуст. Я хватаю ведра и, ласково улыбаясь, рысью бегу на улицу. Необъяснимое, страстное, горячее чувство движет мной. Придает мне силы. Сейчас уж я не обвиняю маму в своей беспомощности. Во всем виновата я. Ведра стукаются друг о дружку. Грохочут. Я несусь к холодному крану, ведра в руках у меня повизгивают – из ведер выплескивается вода. Она выплескивается и замерзает. От крана к крылечку на кухне ведет ледяная дорога. Шагая туда и назад, я скольжу по ней.
«Еще, еще!.. Последний разок!» – говорю я себе, как будто молюсь.
Подметки моих сапог скользят на снегу, я падаю. Встаю. Наполняю ведра. Бегу опять.
И вдруг чьи-то большие и сильные руки в перчатках выхватывают ручки ведер из моих посиневших пальцев. Это флотский художник Цейтлин. То ли он догадывается, что я, Великанова Капитолина, – дочка художника Великанова, то ли у меня беспримерно дурацкий, растерянный вид…
По «гражданским», а не флотским понятиям, Цейтлин обязан помочь слабой девушке. Но он, видимо, забывает, что здесь я не слабая девушка. Я – матрос. Офицер не должен выхватывать тяжесть из рук матроса. Это не по военным правилам.