bannerbannerbanner
полная версияРай земной

Сухбат Афлатуни
Рай земной

Полная версия

Она стала еще реже выходить из дома. Выходя, поглядывала на соседских детей. Хотелось заговорить с ними, потрогать за курточки, но не могла найти слов, с которых начать. Наблюдала их молча, на отдалении. Иногда делала им замечания.

О ней все забыли. Только отец Игорь еще звонил иногда из своего Минска. Говорил ей в эти все более редкие звонки, чтобы не забывала церковь, диктовал телефон другого батюшки:

– Записываете?

Плюша записывала, но бумажка всё куда-то терялась.

И еще уговаривал переступить через себя и начать сбор справок:

– Не бойтесь, что таланта материнства у вас нет, только просите…

После таких разговоров Плюша сидела потная, взволнованная. Ей хотелось как-то дать знать отцу Игорю о том, что происходит в ее внутреннем мире. Но не получалось.

Она уже не танцевала, закрывшись в комнате. Натянула один раз старые, пыльные балетки, повертела отекшими ступнями, сняла и снова влезла в тапочки.

Даже голос Натали посещал ее реже. Иногда мимо коридорного зеркала пройдет, услышит какой-нибудь хриплый комплимент вроде: «Ну ты себе и щеки разъела, я тащусь!» Нет чтобы в практических вопросах что-то подсказать…

И о поле, о поле за домом тоже все забыли. Сняли и увезли остатки забора. И оно снова стояло мертвое, пустое и никому не нужное. Только птицы еще летали, Плюша следила за их полетом из окна. И по вечерам стало казаться, что кто-то смотрит оттуда на нее – Плюша задергивала занавески. Нет, она не боялась: это было хуже, чем страх.

«Плюшенька, душенька, не ходи на поле…»

Был папуся, ушел папуся. Была мамуся, ушла мамуся. И Натали тоже, не ушла даже, а разлетелась, разнеслась и покрыла все невидимым тоненьким слоем. Приезжал из Польши сын ее Фаддей, продал квартиру, теперь там чужие люди. Надо учиться забывать и жить дальше.

Как сказано в книге, которую она иногда теперь на ночь читала: пусть мертвые погребают своих мертвецов. Плюша прочла эту фразу три раза. Поискала карандаш, чтобы подчеркнуть, и не нашла: закатился куда-то.

Погасив свет в коридоре и на кухне и оставив зажженным только светильник, с которым всегда спала, Плюша думала. Мертвые должны хоронить своих мертвецов. А если не хоронят? Тогда мертвецы начинают хоронить живых. А живые делают вид, что ничего с ними не происходит. Ровным счетом ничего. Ерунда, временные трудности.

И на Задушки, в отличие от прошлогодних, никто не пришел.

Плюша одна вышла. Собрала все, что готовила годы, и вышла в сумерки.

А эти годы Плюша вязала детские шапочки.

Точных размеров она не знала, потому вязала на глаз. Но каждому свою. Самую красивую – отцу Фоме.

Плюша тихо вышла из подъезда, обошла пустые детские качели и пошла к полю. Качели продолжали скрипеть за спиной: дул ветер.

Поле светилось, на нем был тонкий слой снега, насыпавший с утра. Небо не темнело, а, скорее, краснело, как перед еще одним большим снегом, и ныло в затылке. Дойдя до нужного места, Плюша раскрыла сумку и начала раскладывать. Нагибалась и клала шапочки прямо на снег.

Адам Ковалевский… Василь Чернукович…

Может, отец Игорь был прав, и все это было язычеством, душным бабьим язычеством. И лучше было шапочки эти оставить там, в детдоме, чтобы в них бегали и веселились живые дети.

Нет, с отцом Игорем она на тему шапочек не говорила. Просто слышала в себе его голос, быстрый и убедительный. «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов», – доносился голос отца Игоря откуда-то из далекого Минска.

Хорошо, думала на это Плюша и ежилась. Кто, в конце концов, она теперь? Она была живой, пока была жива мамуся. Она была живой, пока жив был Карл Семенович и кормил ее булочками с корицей. Пока Геворкян брал ее за плечо, и что-то быстро говорил, и шел с ней под одним зонтом, толстый и мокрый. Пока ее, плачущую, обнимала и поглаживала по спине Натали. А теперь?

Серце уставо, пьерж юж лодовата…

Поэтому шапочки она тут положит. И еще вот тут. И погладит снег ладонью и скажет несколько теплых слов. А живым детям она еще свяжет и шапочки, и шарфы. Будет сидеть и целыми днями вязать, вязать, вязать… Вязать и вязать, живым детям.

– Помочь? Давай…

Плюша замерла. Не сразу узнала, выдохнула тяжело.

– Да так, прогуляться пришел, по старой памяти. А ты?

Плюша прижала к себе сумку. Она тоже. По старой. Памяти.

– Да ладно, давай помогу, – потянул сумку. Поднял со снега шапочку. Хорошая идея. А что никого не позвала? Перформанс для себя?

Ветер зашумел сильнее. Плюша спросила про «аптечные» деньги.

– Верну! – обиделся. Потом стал что-то быстро объяснять. Про какого-то своего друга и сворованную бас-гитару. От него снова тяжело пахло вином и еще чем-то гнилым.

Помог разложить ей остальные шапочки. Плюша не возражала: руки уже заледенели.

Шапочки темнели на снегу и шевелились от ветра.

Он собрался провожать ее до дома. Плюша помотала головой.

Быстро обнял ее. Вдавил небритый подбородок ей в щеку.

– Холодно, – сказала Плюша. Потерла щеку, взяла пустую сумку и пошла домой.

Он шел рядом и просил денег. Плюша молчала и мерзла. Он трогал ее куртку, пытался заглянуть в глаза, потом больно схватил за руку: «Хоть пятьсот! Верну».

Плюша дала ему денег сколько было. Он быстро целовал ей пальцы. Потом снова сделал холодное лицо и ушел в пустоту.

«С трудом продолжаю эти записи. Сколько сомнений приносят с собой эти ветреные ночи. Верно, сам я себя на эти сомнения обрек, взяв себе святым своим покровителем сомневающегося Апостола. Так и мне: все нужно увидеть глазами, во все вложить персты, а лучше так и всю пятерню. Тогда только и верую…

Не оттого ли все известные, кто носил имя Фомы, проповедовали нечто сомнительное и революционное? Томмазо (Фома, стало быть) Кампанелла с его страшным “Городом Солнца”. Томас Мор с “Утопией”. Томас Мюнцер с его учением о построении Царства Божия на земле. Томас Гоббс с его “Левиафаном”…

А еще Фома Аквинский, а еще Фома Кемпийский… Вот сколько “Фом”, и все у католиков или протестантов, откуда сам я произрос: папенька – католик, маменька – лютеранка.

Не от имени ли во мне всё?

Пока учился в университете, пока вел медицинскую практику, сомневался, искал всё духовные основания. Не верил, что от одних только вирусов расцветают на срамных органах все эти язвы и гнилые уродства, и убеждался в том частной практикой. Умозаключениями дошел до того, что не в одной инфекции здесь дело… Что суд Божий тут действует: наглядно карая через самое орудие греха. “А сластолюбивая заживо умерла”. Вот и видел, как заживо они гнили и делались моими пациентами.

Дальше… стал читать Святых Отцов, стал верующим врачом и чтецом при госпитальной церкви. Потом революция, потом монашество. И что ж? Теперь, наоборот, в духовном повадился материальные основания искать. Везде, во всех общественных и умственных течениях, стали видеться мне симптомы болезней, хронических и запущенных недугов. Улицы наполнились для меня больными, точно кто-то распахнул широко ворота всех прежних больниц, фельдшерских пунктов и клиник и сорванным на митингах голосом крикнул: “Идите! Все здоровы!” И гнойная и лихорадочная толпа повалила, поползла, забила собою трамваи, кооперативы и совучреждения.

Помню, приезжал из Москвы N., однокашник по университету, а теперь преуспевающий сов. хирург. Рассказывал о вскрытии вождя, об исследовании его мозга. “Последствия, – шепчет, – недолеченного сифилиса…” Так я, признаться, и полагал. Оттуда эта темная, грозовая гениальность этого человека, его бешеная деятельность, его недовольство всем и прежде всего Богом, Церковью: колокольный звон, говорят, в ярость приводил его. Те же симптомы, что и у несчастного “антихриста” Ницше… “Не повезло России, – сказал я. – Покуражились над нею три сифилитика…” Поймав вопросительный взгляд N., пояснил: “Иван Грозный, Петр Великий и…” N. быстро поднес палец к губам и понимающе усмехнулся.

Усмешка эта, признаюсь, меня задела. Мой коллега понял меня с полуслова. Значит, я мыслю все еще как врач и вижу в истории одно бурление субстанций и материальных сил. Не умея подняться над этим, взглянуть духовными очами и увидеть… но что? Трубящего ангела? Звезду, падающую в источники вод?

Не вижу. И, боюсь, не поверю, пока не увижу. Пока персты дрожащие не вложу…

Святой апостол Фома, дай побороть сомнения, как и ты поборол их в себе!»

Плюшина квартира утопает в иллюминации. Дом спит, а Плюшенькино окошко светится. Поле спит, а Плюша… Не спит Плюша. Держит в руке листок с дневником отца Фомы, перечитывала только что. А теперь?

Теперь снова свою жизнь прокручивает. Интересно? Нет, неинтересно. Серая, незамечательная жизнь ей досталось. И чем дальше, панове мои, тем все незамечательнее.

После Задушек в ночь снег пошел, засыпало шапочки.

Оттаял снег: нет шапочек. Может, Евграф тогда собрал, продаст где-то, на выпивку. Может, кто-то еще позарился. А может… Все может. Поле и есть поле.

Прошел ноябрь.

Плюша, помолившись, стала собирать справки. Да, на усыновление. Представляла себе голос хриплый Натали, помогало. Медленно, не торопясь, носила в поликлинику баночки на анализы. А через дорогу просила, чтобы кто-то ее перевел. Люди откликались.

Прошел декабрь.

На поле гремели хлопушки, кто-то визжал «с-новым-годом!» Плюша вымыла голову, нарезала оливье. Измазанная майонезом салатница простояла в раковине несколько дней; в мыльной воде плавал зеленый горошек.

Прошел январь.

Плюша собрала все справки. Как ни странно, ее нашли, в общем, здоровой; она даже обиделась немного на это. Собрала все их и отвезла. И почувствовала, что все это бесполезно. По тому, как разговаривали с ней, как глядели на нее, на ее мелко дрожавшие руки. Ей обещали позвонить, но предупредили про очереди на детей.

Вначале Плюша ждала звонок, потом уже не так ждала, а потом поняла, что звонка не будет. И ничего не будет. Только вот это окно, а в нем пустое поле.

 

Она осунулась и почти не выходила из квартиры.

Только в магазин, «Магнит» местный, туда и обратно. Один раз там с ней приступ повторился: застыла у молочных продуктов. Полчаса, наверное, неподвижно глядела на сырки и йогурты.

– Женщина, вы не уснули?

Плюша почти выбежала из магазина, так ничего и не купив.

Подошел к концу и февраль.

События внешнего мира доходили до нее, но как через скорлупу и глухую вату. Случайно услышала, что в музее произошли какие-то изменения, что Аллу Леонидовну чуть было не уволили… Плюше это было неинтересно: это осталось там, в старой жизни. Или просто – в жизни. Потому что жизнь осталась там. А сейчас…

Только огромное поле в окне.

И еще комната: бывшая мамусина комната, закрытая по Плюшиному же хотению на замок. Соседа пригласила замок врезать, одного из немногих оставшихся мужчин в их доме.

В запертой комнате шла своя тихая жизнь. Что-то скрипело, что-то шуршало. Плюша просыпалась ночью и слушала комнату. Может, там завелись мыши? Мыши иногда поселяются и в многоэтажных домах, думала Плюша и непроизвольно сжимала ноги.

Под утро комната успокаивалась, засыпала и даже иногда, казалось, легонько посапывала.

Плюша прикладывала ухо к холодной, крашенной эмалью двери и слушала. Устав, садилась в кресло.

Да и что там есть, в этой комнате? Только старые вещи. Два крепких еще стула. Разве стулья – это страшно? Нет, стулья – это нестрашно. Еще этажерочка с прежней их квартиры, очень, кстати, удобная. Разве в этой этажерке скрыт какой-то ужас? Нет в этажерке никакого ужаса: деревянная вещь, и всё. Руками сделана.

Хорошо, а крышечки от пивных бутылок, которые в детстве собирала?

Это вообще смешно, что может быть страшного в пивных крышечках? А то, что мамуся ее в детстве за них наказывала и шлепала, так мало ли кого в детстве за что ругают и по голой попе воспитывают. Не со зла ведь мамуся ее шлепала, а от любви, пытаясь заменить нерегулярного отца. Папусю, который то побудет, то исчезнет.

Что еще там? Желуди! Бусы из желудей, поделки разные из природных материалов. Их можно просто пропустить, даже не останавливаясь. Или все-таки остановимся на одной? На желуде, который подобрала уже студенткой на старой аллее возле института. Подобрала, оглянулась и спрятала в карман. И назвала его Евграфом, и долго не расставалась с ним. Гладила им себя по щеке, по шее, брала его с собой на ночь в постель. Целовала перед сном… Хорошо, к чему вспоминать? Главное, ничего страшного в этом желуде нет. Ни в нем, ни в каштане, который появится чуть позже. У каштана тоже, конечно, было имя. Карл… Правильно. Он самый.

Не было его. Желудь был, понравился ей, подняла. А каштана Карла Семеновича не было! Просто мысль была. А так – не было.

Хорошо, не было… А фотография его, крест-накрест воском закапанная? Что ж ее не выбросила, когда мамусины вещи после ухода ее перебирала? Повертела в руках – и на полочку. Потому что у самой рыльце в пушку, да?

Плюша мотает головой. Не выбросила, потому что… Потому что подумала… Потому что собиралась потом от воска отчистить и повесить. В рамочку. Уже даже присмотрела, красивую. А вовсе не потому.

А юбочка из тюля, в которой тайно танцевала? Движения, движения какие в ней делала… Или вдруг скакать в ней начинала: вверх-вниз, вверх-вниз. Кто бы увидел тебя, тихоню, за такими половецкими плясками… Главное, мысли какие при этом в голове скакали, картины какие прыгали!

Снова Плюша головой мотает. Ключ от комнаты берет и к двери идет. Как учила ее хмурая пани Катажина: «Возьми это в свою комнату!» Вот и сейчас, возьмет она, Плюша, себя саму в эту комнату, затеряется в ней ненужной вещью, вроде пыльной поделки из желудя или колдовских мамусиных свеч… Или в виде окаменевшего огрызка, который Плюша тоже когда-то не выбросила: то ли видом разжалобил, то ли в память о прежнем душистом яблоке сохранила… А потом придут соседи, взломают входную дверь, найдут этот огрызок и, недолго посокрушавшись, скинутся на ритуальные услуги.

Ковыряет Плюша ключиком дверь, открыть не может: тряска в руках. Ничего, сейчас откроет… Сейчас она откроет, слышите вы там?!

«И не к кому идти со своими сомнениями, душу взбаламученную успокоить: одних расстреляли, других сослали, третьи сами рясу скинули. Да и я вот чудом дохаживаю на воле. За каждый лишний день под солнышком Бога благодарю.

Вспоминаю всё первый свой арест: тогда еще и владыка, и все на воле были, но уже начиналось…

На Покров было. Служили литургию в Покровской, архиерейским чином. Прибыли туда, а верующих никого, пустой храм. Настоятель, старичок протоиерей, трясется; дьячки разбежались, на клиросе пусто, ветер гуляет. Накануне вроде власти местные по избам прошли, всех “по-хорошему” предупредили. Кого-то из непонятливых, кто попытался к церкви пройти, утром уже забрали. Нас, однако, пропустили…

И вот топчемся в алтаре, на владыку глядим, а он, хмурый обычно, тут слегка даже улыбнулся: облачайтесь, мол, что стоите… Облачились. “Может, в город вернемся, – предлагаем. – Для кого служить, церковь пуста”. А владыка еще веселее стал. Посмеивается над нами, какие мы маловерные и нерадивые.

Дальше… Начали службу. Первый антифон, второй антифон. Прислушиваемся: может, скрипнет дверь, хоть кто войдет. Никого. Страшно в пустой церкви служить, ни одна свечка не горит, ни лица одного молящегося. Прочитали “Блаженны”. “Радуйтеся и веселитеся…” Пусто. Никого.

Перед Входными движение началось. Дверь хлопнула, сапоги затопали. Я в алтаре был, вижу, к владыке диакон наклоняется: “Владыка… Вам уйти бы. Ироды пожаловали”.

А владыка наш чуть в ладоши не хлопает: “Ироды! Радость-то какая… Отцы, радость! Ироды пожаловали!..” Мы даже, грешным делом, подумали, может, владыка наш того… от переживаний. А он все радуется: “Сейчас мы такую, такую литургию им отслужим!”

Так и было. Такой радостной службы больше и не вспомню. Особенно когда Царские врата распахнулись и мы из алтаря выходим и начинаем в голос: “При-и-дите, поклони-имся и припадем…”

И такая радость у нас на лицах и в нестройных голосах!

И эти, шинели и кожанки, до конца смирно достояли, не творя безобразий. Потом, правда, забрали нас всех. Мы после такой литургии в тюрьму как на именины ехали. Улыбками обмениваемся, взглядами.

Кого посадили, кого, как владыку, на Соловки. Все сгинули.

Только старичка протоиерея пожалели, просто совсем уж плохой был, не жилец. И еще меня, месяц промурыжив, отпустили. Повезло, можно сказать: следователь моим пациентом оказался. И начальник ГубЧК тоже. Пользовал их по всем правилам. Стонали они у меня, зубами скрежетали. Но излечились, ироды.

Потом еще два ареста было. Высылка, возвращение.

Сейчас, кажется, к последнему аресту дело идет. Намолюсь на ночь, лягу, а сна нет. Ворочаюсь и ожидаю. Встану, воды из ведра кружкой зачерпну, опять лягу. Лампу зажгу, почитаю. Такие вот ночные развлечения.

[Последние строчки написаны быстро, химическим карандашом.]

Ну вот, кажется, дождался. 2.30. Фары и звук машины. Затихло. Дописать! Звуки шагов за окном. В окно голова лезет. Точно ко мне, уже и дверь дергают. “Ироды пожаловали!” В руце Твои…»

«Крест был тяжелый, такой и взрослому тяжко бы нести. Дети толкались, наступали друг другу на ноги, страшно шумели.

Он шел посреди толпы, волоча крест; нижний конец креста скреб по земле и подпрыгивал на булыжниках.

Прощаясь с ним пару часов назад, Понтий взял его за руку: “Я бы отпустил тебя, но, понимаешь, взрослые… И моя власть…” Ладонь была потной, а из мягкого рта Понтия пахло чем-то сладким, что он недавно поел на десерт.

Дети шли смотреть казнь. Многие были уверены, что никакой казни не будет, что произойдет чудо. Да, конечно, произойдет чудо, он ведь уже столько их сотворил. Какое? Это будет сюрприз. Например, крест, когда его установят, пустит ветви и превратится в маслину. Или в цветущую яблоню. А венок, страшный венок из колючек, надвинутый почти на самые глаза, окажется из роз. И без колючек, из одних цветов и листьев.

Поглазеть на это чудо и собралась вся эта детвора. Одни шли следом, другие уже поджидали на Лобном месте, в слабой тени от оливковых деревьев, обмахиваясь кто чем. Между сидевшими ходили торговцы сладостями и расхваливали свой товар. “Сладости, напитки”, – кричали они. Некоторые дети даже пришли с родителями или с нянями, но таких было немного.

Апостолов не было. Апостолы все утро совещались. Они тоже верили, что случится чудо. Только Фома сидел мрачным и мотал на это головой. Петра не было, ждали Петра. Кто-то сказал, что Петр стоит неподалеку, у платана. Послали за ним, он отказывался войти к апостолам, потом вошел и повалился на землю. Говорил что-то о петухе, его напоили водой, помогли подняться, он еще долго всхлипывал.

Ближе к полудню пришли Мария и девочки. Было решено, что с Марией пойдет Иоанн. Иоанн тут же вскочил, почтительно взял ее за руку. “Будь осторожен”, – крикнул вслед ему Филипп. Петр же промолчал. Он вообще почти все время молчал.

Розыски Иуды ничего не дали. Обсудив, приговорили его к смерти. Кто-то предлагал вначале выслушать, что скажет. Кто-то, кажется, Андрей, предложил дождаться возвращения Иисуса: он все еще верил. Фома, услышав, снова покачал головой и не по-детски вздохнул.

В это время крест уже положили на землю. Было видно, как побледнело лицо Иисуса, как сжались губы. Рядом поднимали два других креста, с настоящими хулиганами, грозой иерусалимских пустырей и закоулков. Им уже вбили гвозди, один извивался, брызгал слюной и кричал.

Дети начали выражать недовольство, что чудо так долго не происходит. Чудо, ради которого они оставили свои дела и игры и должны тут стоять под солнцем. Кто-то даже стал стрелять в кресты из рогатки. Заволновались и родители. Может, он просто забыл, что должен совершить чудо?

“Чудо… Чудо…” – подсказывали со всех сторон голоса.

“Ты же других спасал, спаси сам себя… ну что тебе стоит!”

Иисус молчал. Его стали раздевать; девочки из толпы потупили глаза. Одежда его была хорошей: не богатой, но ладной. В таком хитоне можно и на рынок сбегать, и в школу явиться. Какое-то время все были заняты этим хитоном и его обсуждением, потом снова стали глядеть на крест, боясь пропустить самое интересное.

“Небо темнеет!.. Началось!” – крикнул кто-то, все поглядели на небо. Одни согласились, что небо и правда потемнело. Другие на это только смеялись… “Где темнота? – кричали они. – Где темнота?!”

Тем временем мальчик-палач начал забивать гвозди. Один он держал во рту, а другие забивал, ударяя молотом.

Услышав первые сдавленные стоны и почувствовав, что чуда не будет, а будет что-то тяжелое и неприятное, толпа стала расходиться. Ушли, неся под мышками свои тряпичные куклы, девочки. Некоторые из детей остались: им хотелось посмотреть на смерть, и они жадно глядели, как маленькое тело на кресте вздрагивало с каждым новым ударом. И стреляли из рогаток, пока кто-то из взрослых не сделал замечание и не отнял одну, но и после этого еще пару раз стреляли.

День клонился к вечеру, все было закончено. Три креста торчали на холме, и большие тяжелые птицы кружили над ними. Апостолы сидели в мутной задумчивости. Пришел Матфий и сказал, что Иуда повесился; эта новость не произвела никакого действия. Посвежело, застрекотали сверчки. Послышался плач, это возвращались с Голгофы девочки и вели Марию, она одна шла молча. Следом пришел Иоанн с корзиной хлебов. К ним не притронулись; только Фома взял один хлебец, повертел и положил обратно.

“Как ты думаешь, почему он не научил нас, что мы должны были делать?..” – повернулся он к Андрею. Но Андрей не ответил. Уткнувшись лицом в колени, Андрей спал».

Тело Плюши лежит в неудобной позе перед дверью. Халат сбился, толстые ноги в теплых колготках: одна согнута, другая неестественно вытянута. Голова закинута назад, к подбородку прилип какой-то мусор.

Дверь в бывшую мамусину комнату полуоткрыта, в двери торчит ключ. В комнате уже светло; солнце встало, поднялось и теперь неторопливо и подробно освещает разные вещи, хранящиеся здесь. На всех светится тонкий слой пыли.

На кухне тоже светло от солнца и горит бесполезный свет.

«Вставай, мать… Чё тут развалилась, давай, живее, шевели булками!»

Плюша распахивает глаза и тяжело оглядывается.

Подбирает под себя вторую ногу, хватается за дверной косяк, пытается встать.

Над головой звенит телефон. Звенит негромко, но Плюша все равно вздрагивает: отвыкла от звонков.

Прижимает трубку, пытается понять, это получается не сразу, она что-то мямлит, нащупывает на тумбе ручку, записывает.

– Да… Да… Поняла…

Кладет трубку и прижимается спиной к стене. Звонили из опеки. Для нее есть ребенок. Да, девочка. Имя Наталья. Наташенька.

– Натали, – говорит Плюша и щурится от солнца из мамусиной комнаты.

 

Резко входит в нее, так, что в лучах начинают плясать тысячи пылинок. И застывает у окна.

Посреди поля медленно поднимается крест. Вокруг копошатся какие-то люди.

– Да что ж это такое…

Плюша судорожно одевается, прямо поверх халата застегивая пальто, лезет ногами в сапоги, шапочку натягивает уже на лестнице.

Быстро и шумно спускается, выбегает из подъезда.

На секунду останавливается, оглушенная новым, каким-то синим воздухом с запахами земли и мокрого дерева.

Очнувшись, снова бежит, стараясь не поскользнуться на подтаявшем снегу.

Возле поля стоят микроавтобусы. Они пусты. Плюша бежит дальше.

Крест уже подняли – большой, выкрашенный веселой красной краской. Плюша останавливается перевести дух.

– Наши, как всегда, позолоченный хотели… Но и так вроде неплохо! – слышит Плюша неожиданный голос сбоку.

Повернувшись, видит отца Игоря, и еще нескольких знакомых прихожан, и пару незнакомых, и соседей.

– Нет, пока просто в гости приехал… – благословив, отец Игорь чинно берет ее за локоть. – Да, сюрпризом вам хотел. Ну, что с вами, Ева?

Глаза у него смеются. И борода, не только губы, вся борода улыбается.

– Ничего, – говорит Плюша. И обнимается с остальными. Смущается того, что не успела умыться и почистить зубы… И тут же забывает об этом, заметив у креста еще одну знакомую фигуру.

– Да, договорились вот все-таки… Пан Гржегор, идите сюда, а то мне не верят!

Ксендз неторопливо приближается.

– Вот там, – показывает Плюше отец Игорь, – будет стоять наша часовня. А вот в том конце – их…

– А это можно? – спрашивает Плюша.

– А почему нельзя? Поле вон какое широкое! В Иерусалиме, в Храме Гроба Господня, ничего, рядом служим и здесь не подеремся… Правда, пан Гржегор?

– Чешчь, – приветствует Плюшу ксендз. – …А между часовнями посадим сад – как «нейтральная территория», – улыбается.

– Ну, это когда теплее будет, – уточняет отец Игорь. – Тогда мы и детей сюда привезем. Конкурс рисунков на асфальте устроим… Помните?

И подмигивает Плюше. Плюша быстро кивает.

– Главное, разрешение на раскопки получили. Ваша директриса, кстати, помогла… Хоть и против своей воли, а пробила-таки. Ну, она, правда, уже не директриса… Не в курсе? Вон же из музея вашего молодежь, они вам сейчас расскажут и звать вас обратно хотят. Да, главное, будут раскопки, это ж какое дело… Знал бы Ричард Георгиевич, порадовался.

Плюша мотает головой:

– Он уже радуется. И Натали радуется… Я ведь знаю. И мы… – не справившись с речью, подскакивает на месте и начинает кружиться.

– Танцуем! – звонко кричит она и машет руками.

– Танцуем!

Кто-то из молодых тоже начинает танцевать рядом, другие просто удивленно поглядывают и хлопают в ладоши. А Плюша все кружится, поднимает руки и подпрыгивает, и поле, огромное поле в ее глазах кружится, и подпрыгивает, и уносится куда-то вместе со всеми людьми, кустами и птицами.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru