bannerbannerbanner
Поклонение волхвов

Сухбат Афлатуни
Поклонение волхвов

Полная версия

Варенька, дрожа, смотрела на отца:

– Будьте покойны, Папенька. Я уже натворила. Сильнее натворить невозможно…

Батюшка, не поняв, но испугавшись, осел в шубе, придавившей его косматой тяжестью. Дамы прошли сквозь него, задевая одеждами. Взмахнул хлыст, лошадки понеслись – нагонять. В карете Анна Вильгельмовна что-то говорила; Варенька кивала, но думала о другом. Она была уверена, что там будет государь и она сможет крикнуть ему в лицо. Хотя нет, она еще надеялась: «Он обещал!..»

А Папенька все следил за убегающей каретой, пока за ним не спустились люди и не увели, как дитя, утешать липовым чаем.

Карета нагнала арестантскую кавалькаду на Обводном и, маневрируя, двигалась следом до Семеновской площади. Площадь была украшена задрапированным эшафотом и оцеплена войсками. Дамам пришлось размещаться на валах, где уже теснились толпы зрителей. Здесь же были и некоторые из благородных лиц, виданных до этого Варварой Петровной во время ее хождений по канцелярским мукам, но снестись с ними не получилось; толпа прибывала и расфасовывала стоявших, как получится. Как всегда, тут же оказались знатоки, мелкая чиновная накипь, деловито пояснявшие все, что творилось внизу. Там, на площади, подъезжали кареты, из них выводили несчастных. Вот вывели Николеньку – светлый стебелек; захромал по снегу к своим товарищам. Тут на них наскочил какой-то генерал и закричал с лошади; Вареньке даже показалось, что это сам государь, хотя сходства не было, одни усы.

Несчастных стали возводить на эшафот; первым поставили обросшего господина.

– Это Буташевич-Петрашевский, их главный, – вещал рядом всезнайка в шинели и с красным вакхическим носом. – Он их всех и набаламутил.

Восхождение продолжалось; шинелька с аппетитом произносила фамилии; почти все были Вареньке знакомы: Момбелли, Достоевский… Теперь эти фамилии стали плотью, телами молодых рыцарей прогресса и просвещения, исхудалыми, зябнувшими. Вот и Николенька на эшафоте. Или это не он? Где же государь?

– Должны-с, должны-с быть, – наклоняется к ней шинель и чесночную улыбочку дарит. – Его императорское величество и ожидают-с, оттого и заминки. Некому лучше отдирижировать расстрелом, чтобы не просто кровь и физиология, а воспитание сердец было-с.

А там, внизу, всех к столпам расставили, уже и священник крест поднял, и солнце в серой луже петербургского дыма восходит, на кресте отблескивая. «Шапки долой!»; стали подходить к столпникам, зачитывать конфирмацию. Тихо сделалось в толпе, осторожно; даже записные пояснители смолкли. Слышно стало всё, все слова, костяной хруст снега, скрып эшафота. Чиновник в мундире подходит к каждому, зачитывая вины и завершая хриплым росчерком: «На основании сего приговаривается Полевым уголовным судом к смертной казни расстрелянием, и 19-го сего декабря Государь Император собственноручно написал: “Быть по сему!”». От этих слов поплыла площадь перед Варенькой; покачнулась рядом Анна Вильгельмовна, сестра ее в горести; стала Варенька ее поддерживать, саму бы – кто поддержал. А государя все нет, только ожидание сквозняком по толпам гуляет.

Вот и Николенькин приговор зачитывают, подохрипнув: «…двадцати лет, за участие в преступных замыслах, за покушение к распространению сочинений против правительства, за дерзкие выражения против власти и ее архитектурных благоустроительных мероприятий – приговаривается…». Охрипший тенорок споткнулся и зафыркал кашлем. Нафыркавшись и растерев мокроту, выкрикнул: «Приговаривается к казни расстрелянием!»

А государя все нет; смутно, как сквозь обметанное стекло, видит Варенька, как солдаты одевают несчастных в белые балахоны и колпаки; вот и Николенька в балахоне. А государь все не мчится; а Анна Вильгельмовна – в платок кровью покашливает. На эшафоте священник, следом аналой устанавливают. Но все – с замедлинкой, словно ждут.

– Братья! Перед смертью надо покаяться! Я призываю к исповеди! – Братья молчат, в балахонах переминаются. – Кающемуся Спаситель прощает грехи!

Один балахон дрогнул. Подплелся к священнику, пошептался, поцеловал белыми губами Святое Евангелие, вернулся. Священник движется к балахонам, что-то спасительное в бороду наговаривает, крестом к лицам обросшим тянется, лица – из царства смерти – наклоняются, сухо чиркают губами по кресту – и обратно в свое, безмолвное.

– Этого не может быть. – Варенька теребит Анну Вильгельмовну, еще кого-то. – Сейчас Он остановит все, Он мне обещал!

Лица смотрят на нее отвлеченно, отворачиваются, погружаются в плечи, в меховые воротники, расплываются. Только пояснитель направляет на Вареньку ликерный свой нос:

– Сударыня, не мешайте почтенной публике! – И тут же сам расплылся сизой кляксой.

Варенька уже плохо видит, как троих (почудилось, что и Николенька – лучиком – среди них) свели с подмостков, подвели к столбам, стали привязывать.

– Колпаки надвинуть на глаза!

…Нет, он скачет! Ее мучитель, ее одышливый ангел; спаситель, вдруг слившийся с образом Алексиса, мужа-искусителя, несется по снегу, бьющему под ним ледяными брызгами. И ворвется, подняв лошадь на дыбы, – остановить и оборвать! Ведь он кивнул, когда она просила в его желтое ухо, он кивнул и обещал; обещал!

«Клац!» – застрекотали барабаны – солдаты направили ружья к прицелу.

– Нет! Нет!

Ее успели подхватить; тьма сдавила, всадник проскакал и скрылся за пределами поля, плеснув кровавым плащом. Больше она ничего не помнила – ни как ружья опустились, ни как начали зачитывать помилование.

Прав был Папенька, не желавший отпускать Варвару Петровну на это приключение, хотя, когда ее привезли назад в нервной горячке, он не стал напоминать о своей прозорливости, а принял посильное участие в поднятой суматохе. Лишь под конец дня Папенька робко напомнил о своем пророчестве. «Я ведь как чувствовал, когда не хотел ее отпускать! – сказал он Маменьке, которая сидела над забывшейся Варенькой. – Как чувствовал!» – повторил он, заметив, что супруга никак не реагирует. И тут она отреагировала – в таких нелестных для Папеньки выражениях, что он спешно покинул комнату, потом долго ворочался у себя на кровати и успокоился только после стопки ерофеича. Маменька же поцеловала дочь в горячую щечку и отошла в свои покои, где долго молилась Казанской Божьей Матери, Заступнице за человеков, благодаря за чудотворное спасение раба Божья Николая, а также Анастасии Узорешительнице, дающей во узах сущим скорую помощь и заступление…

Санкт-Петербург, 24 декабря 1849 года

В сочельник небо над городом сделалось красным. «Красное небо», – сказал Папенька. И отошел в темноту – осмысливать.

В домах ставили елки, надевая на них легкие праздничные вериги. Елки качали ветвями, кололись и тревожно пахли чащей: с волками, воронами и следами крови на снегу. Дети пьянели от ожидания подарков.

Во Дворце горел и пенился праздник. Шевелились платья; хрусталь соперничал с позолотою; влажно дышали померанцевые деревца. В нарядах был взят курс на восемнадцатое столетие: на дамах – тюрбаны, убранные дубовыми листьями, которые спускались легкими гроздями вдоль щек и смешивались с завитыми al’anglaise локонами. Были замечены также платья с узорами шинэ, убранные обшивками и гирляндою. Кавалеры были преимущественно в привычных военных нарядах, на которые ветра моды действовали слабо. Государь был также в военном костюме, жевал мессинский апельсин и поглядывал на себя в зеркала.

У Триярских тоже нарядили скромную елку: оставить детей совсем без праздника не поднялась рука. «Мы и не такие времена имели, – сказала Маменька, – а елку детям ставили». Елка затевалась, главным образом, для внука Левушки, которого Маменька уже успела полюбить цепкой старушечьей любовью. Когда Варенька после Семеновского плаца слегла в нервной болезни, Левонька совсем размеланхолился, лип к Варенькиной постели. Теперь Маменька хотела взбодрить его елкой. Да и Петр Людвигович, осмотревший Вареньку, елку позволил, только без шума и прыганья. «Покой, покой», – кивала Маменька; Варенькино личико жалко глядело с подушки, рядом сторожевым львенком золотился Левушка. Внизу, со двора, уже втаскивали елку и трясли ею в сенях, освобождая от снега.

А Папенька снова подходил к окну, и небо снова было красным. «К снегу», – говорил он и уплывал куда-то в сумерки, которых развелось в доме, как паутины. Словно невидимые пауки ткали темноту, рыжеватую, полную старческого сопения, как на картинах Рембрандта. И Папенька замирал, и обращался в желтого, гаснущего старца; а снег все не шел. В комнатах звучали дети; старшие вели дебаты, как расположить на елке украшения и ленты. Левушка тоже участвовал, то есть путался под ногами; наконец, он что-то крикнул и заплакал; ему ответили, кто-то засмеялся. Только Папенька уже дремал, и чуткие пауки оплетали его паутиною сумрака. От свалившихся бед Папенька стал сонлив, иногда религиозен, но чаще делался скептиком. Поставив утром перед собой философский вопрос, он обдумывал его целый день, пока не забывал. Вот и сейчас он думал о красном небе, о негрофилии, или филантропии к неграм, и заснул.

К вечеру дом затих. Варенька первый раз согласилась принять две ложки супа; проглотила и забылась. Маменька со старшими и прислугой отбыла на Всенощную; скептик Папенька остался в своих креслах. Левушка, утомившись от собственных капризов, заснул недалеко от елки. А небо все краснело, словно пыталось разродиться снегом и засыпать весь город с его колокольнями, кабаками, департаментами, сиротопитательными и странноприимными домами.

И тут произошло странное событие. Левушка проснулся от холодного колючего поцелуя. Распахнув глаза, увидел над собой почти забытое лицо.

– Папа́! – обрадовался он. И сам испугался своей радости.

– Тсс, – сказал Алексей Карлович Маринелли и, улыбнувшись, поднес палец к губам.

А на другом конце Петербурга, где-то за Обводным, творились дела еще более странные. К дому в два этажа подходили какие-то секретные личности. Вошедших вели по коридорам, все освещение которых шло от красноватого света с улицы. Коридор был долгим; казалось, где-то играет музыка, пищит флейта и похрипывает орган. Постепенно коридор делался населенным; попадались лица, замотанные бог весть во что, и даже пара благородных профилей. Все они обменивались лаконическими приветствиями и шли толпою дальше.

 

Толпа выплескивалась в небольшую залу. Здесь пахло бессарабским вином и разными шубами и платьями. Прибывшим предлагалось сбросить меха и вкусить стаканчик; вкушение завершалось кряком, охом и другими признаками удовольствия.

Следом была зала побольше, с потолком, расписанным звездами. Здесь располагалась кой-какая музыка; усердствовала скрыпка, в углу благоухал стол. Публика, хотя и попотчеванная красненьким, вела себя пристойно: никто не несся в пляс; только несколько сапог легонько притоптывали в такт скрыпке. Все чего-то ждали, поглядывая на дверь в конце залы.

За той дверью была комната еще более сомнительного интерьера. Всей мебели была только пустая рама на стене. Кроме рамы и обоев с попугаями и лирами на красном грунте, которыми была обтянута комната, здесь не было ничего. Эта комната также имела две двери, одна из которых вела в глухой коридор с красными, предснежными окнами. Другая дверь вела в еще одну комнату. Эту комнату можно было бы принять за склад, все было покрыто шерсткою пыли. Нагоревшая свеча, однако, свидетельствовала, что здесь кто-то был. Письменный стол немецкой работы с миллионом ящичков был засыпан бумагой и расчетами. Среди бумаг выделялся рисунок карты: четыре щекастых Ветра дули на местность, вдоль которой шла надпись Tartaria.

Был тут и еще один предмет. Он был недавно вытерт, о чем говорили влажные пятна на полу. Это был алтарь с идущими фигурами, варварски изувеченный. Части голов, рук и ног были уничтожены, так что было неясно, куда и зачем процессия движется. Над головами – точнее, над местом, где раньше росли и разговаривали головы, – было звездное небо; звезды также были выковыряны. Пустота, сквозь которую глядела некрашеная доска, была и на месте самой крупной звезды.

Фон изображал равнину, и обрубки двигались по ней, задрав несуществующие головы к вырванной звезде. В двух местах равнина закруглялась двумя холмами. Что было на первом, можно было утверждать только гадательно. Зато на втором был прекрасно виден город. С площадями, садами, животными в хлеву. С теплыми улицами, пахнувшими дымом, тмином и нечистотами. С куполом того же желтого цвета, что и уцелевшие над ним звезды…

Николенька распахнул глаза.

Небо дымилось хлопьями. В соборе ударили колокола. Откликнулись другие, из-за Невы. Может, откуда еще далее.

Петербург, нагруженный свечами, елками, мазурками, звоном, – Петербург отплывал от Николеньки, как светящийся корабль. «Мчимся! Колеса могучей машины роют волнистое лоно пучины». А Николенька – на берегу, на утесе, в камере, в липкой постели. Приговорен, помилован. Теперь – в Тмутаракань. В степь, к каннибалам, псоглавцам. Архитектор?! К каннибалам.

Снег, звон, отчаяние. Корабль Рождества уходит, шлепая по воде колесом.

Санкт-Петербург, 3 января 1850 года

«Ни один месяц в году не богат так удовольствиями, как шумный, веселый январь. Неистощимый весельчак, он успевает побывать на всех городских прогулках и загородных пикниках; ненасытный гастроном, он беспрестанно дает завтраки, обеды, ужины, изобретает лакомства и пенит шампанское; неутомимый танцор, он всякий день шаркает в кадрили и носится в польке; любопытный шалун, он каждую ночь толкается в маскарадах, шутит с интригующими его масками и рассыпает из-под домино остроты и любезности…»

Январь в семействе Триярских ознаменовался темной слезливой суетой.

Начало ей было положено еще в канун Рождества: антихрист Маринелли ворвался в мирное жилище, обманул слуг, поднялся в залу и захватил Левушку. При этом слуги хлопали ушами, Папенька глядел двенадцатый сон, а Варенька была в беспамятстве. Потом, правда, оказалось, что, как раз когда Маринелли уносил Левушку, она поднялась сомнамбулою, но, не сделав и двух шагов, упала. Маринелли сбежал с Левушкою вниз, юркнул в экипаж и унесся в снежном мраке.

Рождество прошло в трауре. Слуги рвали на себе волосы и падали в ноги. Папенька, до этого не всегда замечавший присутствие Левушки, сделался бледен и переворачивал дом в поисках пистолетов. Дети тенями жались по углам. Очнулась наверху Варенька и слабо спросила, что такое стряслось. Обморок.

Среди этих мельканий лишь одна фигура располагалась недвижно, за столом, и осмысленными глотками допивала чай с лимоном. Почти ничего не говоря, одними взглядами из-за чашечки, Маменька упорядочивала хаос. Дети были успокоены и посланы спать. Прислуга вразумлена двумя-тремя либеральными тумаками и тоже отослана прочь. Папенька, который наконец отыскал свои пистолеты, был подозван поближе для беседы, по завершении которой швырнул на пол футляр с пистолетами и вышел. Маменька подобрала футляр, неодобрительно осмотрела огнестрельные орудия и отнесла в другую комнату перепрятывать. Хотя из пистолетов не было произведено ни одного выстрела, само их присутствие в доме всегда беспокоило Маменьку.

Наконец она поднялась к Вареньке. И вовремя – Варенька уже стояла одетой; собралась прыгать в ночь и нестись неизвестно куда. Увидев такое несвоевременное воскрешение дочери, Маменька замотала головой. Растратив всю свою риторику внизу в зале, она произносила одни только императивы; Варенька тяжело, с хрипом, дышала. Кончилось тем, что мать и дочь рухнули друг на друга и разрыдались на два голоса. Они неистово обнимались, вытирали друг другу слезы, убеждали и гладили по спине. Варенька капитулировала, дала себя освободить от одежд и уложить снова в постель. «Косточки, одни косточки на тебе остались», – шептала Маменька, подталкивая Вареньку под одеяло. Варенька всхлипывала и поджимала под себя тонкие ледяные ноги. «Обещаешь?» – повторила Маменька. Из-под одеяла утвердительно всхлипнули.

Успокоившись, Маменька добралась до столовой. Под потолком колыхались гирлянды, горько пахла елка. Маменька опустилась в кресло и стала смотреть на нее. Поднялась, вышла; вернулась со свертками. Принялась подкладывать под елку подарки, не исключая и деревянной лошадки – для Левушки…

Утром снова явилась Анна Вильгельмовна, неся на крыльях новости из крепости. Петрашевцев отправляли; родню не пускали, но ближе к обеду в сердцах крепостного начальства наметилась оттепель.

Поблагодарив со слезой Анну Вильгельмовну, Триярские стали решать, кто поедет проститься. После дебатов снарядили родителей, сына Федюшу, который был следующим после Николеньки отпрыском мужского пола и пылким сердцем, и упрямую Вареньку. В крепости семейство сначала обдали холодом, но Анна Вильгельмовна отправилась с Варенькой прямо к коменданту; дуэтом они растопили старика. Триярских проводили в нижний этаж комендантского дома, потомили для порядка, а затем втолкнули Николеньку – уже в дорожном полушубке. Следом вошел часовой, зевнул и стал наблюдать.

Семейство нахлынуло на Николеньку и чуть не сшибло с некрепких ног. Папенька, забыв свой агностицизм, крупно крестил Николеньку и шевелил кадыком, давя сухие слезы. Братец Федюша мял Николенькину руку: «Брат, ты это… Ты, этого…» Маменька гладила Николенькин полушубок и глядела на впалую щеку сына, желая поцеловать и отчего-то боясь, что получится неловко. Одна только Варенька стояла чуть в стороне, с какой-то тяжелой мыслью.

А Николенька улыбался, говорил, что чувствует себя бодро; что будет им писать; что о поездке в Азию давно мечтал, степи на него подействуют благотворно; архитектору он не забросит и будет развивать. Вспомнил Наполеона: «Les grands noms se font à l’Orient»[4] – и сам рассмеялся…

– Варенька!

Она смотрела на него.

Сквозь росчерки троеперстий; сквозь Маменьку, дотянувшуюся, наконец, до Николенькиной щеки; сквозь топтавшегося медвежонком Федюшу. «Варенька!» Синие глаза посмотрели на Вареньку. По одной крохотной Вареньке в каждом зрачке. (Детские игры; брат и сестра; песчаные улицы Северо-Ордынска; песок в сапожках.) Она стояла – в черном, старившем ее платье – на фоне стены мутного имперского оттенка. (Он, трехлетний, бежит за ней по солнечному паркету, падает; она останавливается, смотрит на него, поднимает, отряхивает от воображаемой грязи.) «Варенька…»

Она стояла на фоне стены.

Часовой поднялся со стула.

Но прежде чем объявить свидание оконченным, часовой отметил, усмехнувшись в соломенный ус, сходство брата и сестры. Действительно, их лица, раньше бывшие просто похожими, теперь казались одним лицом, удвоенным какой-то дагерротипной магией.

– Свидание окончено!

Варенька подошла к брату и обняла его за плечи.

На следующее утро она уехала. Всю ночь до этого пламенела бредом, утром обтерла лицо льдом и приступила к сборам. Маменька ворвалась в комнату, глянула на дочь и смирилась. Осела на кушетку: «Ты, как туда приедешь, будь с ним помягче, с шарманщиком этим». Варенька молчала и продолжила сборы. Только когда при ней стали укладывать Левушкины вещи, Варенька, словно истратившая завод, застыла. Потом снова тихо говорила с прислугой, что-то обещала поднявшимся к ней младшим братьям и сестрам, нервно оправляла дорожное платье. «Может, еще устроится у тебя все с этим нехристем», – баюкала сама себя советами с кушетки Маменька. Хотя Алексей Маринелли был итальянцем лишь на сомнительную четверть, Маменька, считавшая всех итальянцев атеистами, звала зятя за глаза нехристем.

Как всегда при сборах, пахло пирогами с капустой в промасленной бумаге, пролитыми духами и мешочками с табаком, которыми Маменька любила перекладывать вещи. Под конец запахло лимонной цедрой: Маменька завлекала дочь за чай с лимоном, «теплом на дорогу запастись». Варенька послушно глотала чай, не чувствуя ни кислоты, ни тепла. «Еще ложеньку сахара?» – заглядывала ей в глаза Маменька.

После Варенькиного отъезда дом впал в оцепенение. Маменька слегла, снова стала вызывать к постели для докладов. Папенька окончательно утонул в философских мыслях, склоняясь к манихейству. Жизнь, хотя все еще мутная и клокочущая, кой-как входила в повседневное русло.

А Вареньку, когда прибыла в Новгород, ожидал мрачный сюрприз. В прежнем их жилище уже обитали незнакомые люди, а никакого господина Маринелли и сына не имелось. Дворник сообщил, что барин изволил съехать месяц назад, дойдя перед тем до полного эпикурейства. Куда при этом исчезли оставшиеся вещи и мебель, дворник не знал: эпикуреец съехал в потемках, вещей при нем не было видно.

Сжав виски, Варенька покинула прежнее жилище; показалось, что кто-то за ее спиной произнес: «Несчастная…» Нужно было повернуться, да шея окаменела.

Остаток дня ушел на бесполезные визиты к знакомым, к сослуживцам мужа и даже – подавив спазм стыда – в один известный трактир. Знакомые и сослуживцы сочувствовали и поили чаем. Никто ничего толком не знал. Некоторые осторожно предлагали остаться ненадолго у них. Варенька благодарила и намекала – причем с каждым новым визитом все определеннее, – что ей почти ведомо, куда мог направиться ее муж с сыном.

Посетила проклятый трактир; при ее появлении сатурналия притихла; прежние собутыльники Алексиса закусили губу. Забормотали нечто невразумительное, постепенно, однако, смелея. Один, большой и потный, начал теснить Вареньку к выходу. «Мы, сударыня, вам глыбоко сочувствуем, но с прискорбием заявляем, что супруг ваш сам кругом нам должен остался и бежал, как рязанский заяц». Добавлял еще что-то и все накатывал на Вареньку грудным мясом и шерстью, клубившейся от самой шеи.

И Варенька, отступавшая, таявшая перед натиском трактирной плоти, вдруг остановилась. Подняла голову, заиграла улыбкой: «Благодарю за сведения. Теперь мне точно известно его местонахождение». И вышла. И снова мерцнуло: «Несчастная…» И снова не смогла оглянуться, силы кончились, стекли водой, ушли в толщу земную.

Утром, пристроив часть поклажи у знакомых, она выехала из города. Промелькнули пухлые византийские церкви, пролаяли собаки. Замелькали леса. Варенька ехала на восток: туда, куда, по ее расчетам, отбыл супруг ее, Алексей Маринелли, с сыном Львом. Расчеты эти казались точными, путь недолгим. Царское платье решила пока не сжигать и не выбрасывать, а приберечь на случай денежных затруднений. Равно как и диадему. «Как холодно», – думала, глядя на отбегавшие назад стволы и ветви.

– Как холодно…

А какой-нибудь сотней верст далее летела другая повозка. И качалось в ней лицо, похожее на Варенькино и черточками, и печальным колоритом. Только вот арестантская растительность на лице и солдатские одежды. Скользят полозья; вспучиваются на небе облака, пламенея к закату. Отыграет закат, блеснет каплей золота в синих Николенькиных и серых Варенькиных глазах – и здравствуй, ночь. Вот и звезды восходят над повозкой, каждая величиною в подслащенный морозом капустный кочан. Пробуют голоса ночные птицы, пробегают по хищным делам своим лисы и волки.

 

Вдруг желтый, непохожий ни на какие небесные предметы, огонь зажегся над дорогой. То ли блудная комета выхвостилась, то ли звезда самосветка. «Экая звездовщина!» – не одобрили ее появление ямщики, эти главные наблюдатели небесных сфер на Руси. Сельские волхвы, шептуны и звездолюбцы также приметили ее. Повытаскивали свои «Зодии» и «Аристотелевы врата», подоставали из чуланов самодельные созерцательные трубы, поплевали на стекла и вперились в новый небесный предмет. Крестьян, соскучившихся от зимнего беструдья, звезда втолкнула в натурфилософские беседы; называли они ее «кометой» и «проказницей» и оттого ожидали наступления проказы. Не укрылась звезда и от образованной публики, вкушавшей по своим берлогам крепкие напитки. Кто-то из помещиков даже полез ради созерцания на крышу и чуть было не свалился: плохо оборудованы русские крыши для астрономии, особенно зимой. Наконец, промелькнула звезда в одном полицейском донесении. В нем рекомендовалось экстренно, для противоядия суеверию, запросить мнение науки о новом небесном светоче и т. д.

Повисев немного, звезда погасла.

В дороге, 2 февраля 1850 года

Пустыня. Зной, движение песка. Вдоль расплывающегося горизонта движется повозка. Зимняя повозка с ямщиком под медвежьей полостью, двумя лошадками и колокольчиком. Во внутренностях повозки трясется молодой человек, Николай Петрович Триярский. На лице – бородка, проросшая в дороге; от дыхания отлетает и блекнет пар. На ногах – колодки; в ушах – трень-брень, колокольчик, дар Валдая. Повозка летит по пескам, почти не касаясь их зернистой материи. Долетев до середины горизонта, тает, как кусок черного сахара. Не лепо ли ны бяшет, братие? Не лепо. Бред, мираж, Обуховский дом печали. И «братия» где же? Распылило братиев по Сибири, по Кавказу, по глухонемым норам – тсс… Ходили мальчики чай пить по пятницам, дочаевничались до каторги. Не лепо ли ны бяшет, братие, начяти старыми словесы трудных повестей… Песок превращается в снег; повозка звонко садится на него, как смычок на струну; трудная повесть косноязычно катит старый свои словесы. Николенька Триярский летит на Восток, в степь, солдатствовать. Родня осталась в Питере грустить, кроме сестрицы Вареньки Маринелли – не пишет Варенька писем; Маменька гадает о ней на кофе. Николай Петрович, поплатившийся за г-на Фурье и архитектурное вольномыслие, катит в Новоюртинск в ссылку к эфиопам, к антиподам: дзын по снегу. А Маменька глядит, жмуря один глаз, в пророческую чашечку: то ли глаз притупился, то ли кофе – дешевка, тьфу – ничего не понять, туман. Зимняя муха устраивается возле Маменьки на скатерти, умывая лапками глазастое личико. Не лепо ли ны бяшет, братие? Расфыркнуло петрашевских братий по всей России. Лишился Петербург беспокойных своих ангелов, серафимов прогресса и равноправия, нервных глотателей чая. Постарела вмиг, обрюзгла столица. Оплакивает каменною жабой головастых мальчиков своих, петрушек своих, петрашевцев. Бьют на Петропавловском колокола; трут тряпкою маслянистый церковный пол; смотрят на женщин; разворачивают газеты; потеют в трактирах, выходят по нужде, вкусно придремывают под сонное жужжание «Северной пчелы». Хрипло дышат камины, льются в зимнее небо дымы и музыки. Невский блистает экипажами; в зимних прогулках господствует легкое пальто, счастливо успевшее согласовать удобство вкуса с требованием климата; на дамах бархатные мантильи, обшитые собольим мехом; на мужчинах – бобровые воротники, на детях – польта из цветного жаконета. Государь император обсуждает сам с собою детали предстоящего смотра, вдруг вспоминает Вареньку; останавливается, удивленный таким сюрпризом памяти: «Ах, не с нами обитает Гений чистой красоты…» Рассеянно перебирает бумаги, шлет милому видению мысленный поцелуй, возвращается к смотру. Международные обстоятельства усугубляются: Франция безумствует, турки нарываются на хорошенькую порку.

Память заволокло, подробности расплылись, дорога оказалась одним бесконечным белым полем. На это поле вдруг набегал лес и, помелькав, отшатывался в сторону. Или церковь, белая, как мертвая невеста, выплывала вдали, играя золотым куполком, как обручальным колечком.

– Россия, Россия, Россия, – бормотал Николенька, промерзая до языка, до головного мозга. – Великая Белая Скрижаль, никому не удалось заполнить тебя письменами! Как была ты бела и холодна от века, так и осталась. Что на тебе написано? Многоточия изб да кляксы уездных городов. Да разрозненные буквицы монастырей, словно выписанные сонливым семинаристом: рассыпаны по белому листу то ли для шарады, то ли для упражнения. Не выросло ничего из этих букв, не слепились из них слова, не окоротили пространства. Ни греческие буквицы церквей, ни немецкие вензеля государства не смогли заполнить, утеснить тебя, белая пустота, Россия, Россия…

Белое поле, маленький ползущий возок.

Избы станционных смотрителей, где пьянеешь от тепла и подкисшего духа.

А они, лакомясь по пятницам чаем, думали это переустроить. Перевоплотить Россию, перекроить маникюрными ножницами Фурье. Заседая за самоваром, читая друг другу рефератики. Отражаясь изломанными лицами в медном брюхатом божестве – желтом пятнышке среди снегов. Солнечный божок, фыркающий в подставленную чашку; горькие, с парком, глотки, с которых тянет в сон и утопию.

Избы станционных смотрителей, где не успеваешь прогреться, а только обольститься теплом; где со стен глядят зацелованные мухами гравюрки, пейзажики и портреты государя. Под портретами суетятся смотрители; лезут пером в жерло чернильницы – за мыслью, за словом, за росчерком. Чернильница извергается записью на сонный лист; и снова в сон под гудение стихии и утешительную ариозу вскипающего самовара.

Воробьиными стайками скачут по снегу деревни, избы, хмурые церковки и веселые кабаки, откуда мог вдруг вывалиться мужик без порток со счастливым лицом Сократа, познавшего дуру-истину. У одного такого кабака замер возок, прижатый густым, как ведьмино молоко, снегопадом. Внутри было шумно и пахло до того неблагородно, что Николенька зажмурился; дымилось веселье. Посредине приплясывал натуральный медведь с подтаявшим снежком в шерсти; на голове шляпа, к правой лапе прицеплена дудка. Тут же в рогатой маске и в тулупе кружился товарищ его, щелкал деревянной челюстью и представлял козу. Медведник-поводырь с худым, высосанным изнутри лицом, шлепал по балалайке.

– Медведь с казою проклаждаются, на музыке своей зававляются, медведь шляпу вздел да в дутку играл, а каза сива в сарафане синем с рожками и с ложками скачет, вприсядку пляшет!

Николенька глядел на пляску, ускорявшуюся по мере того как трио, особенно медведник, которому все подносили стаканчик, отогревалось. Поднесли и козе; та покрутила рогатой персоной да пощелкала челюстью; но после крика медведника: «Пей, Илюха, согрев придет!» – отвернулась, совлекла маску и вкинула в себя стаканчик. Николенька успел увидеть детское испуганное лицо, словно ушибленное вдруг: подросток лет одиннадцати. Маска надета, покачнувшись, коза снова двинулась в пляс, разлетаясь потасканной юбкой и лязгая челюстью. Веселее зазвенела балалайка, блеснули деревянные ложки; полетели в медвежью шапку монеты. А коза все вальсировала, шлепала ложками, била в бубенцы, шалила на балалайке, подкидывая и ловя ее, пока вдруг не бросилась из круга…

У нужника Николенька столкнулся с поводырем. «Из благородных он, желудок ему, видать, от отца достался, отец – барин, девку попортил: в жены, говорил, возьму – воспитаю тебя, дура, до благородного состояния и возьму, учись пока кадриль плясать. Она в кадриль-то поверила, а потом родня его про это прослышала: плясунью со двора, а у ней уже в брюхе от барина гостинец. Два года как преставилась, грешница, а я теперь через ее кадриль мучаюсь – Илюха сам парень плясучий, да хворает часто, желудок в нем барский, ни на что не пригодный. У бар желудок-то на французских харчах воспитан. Во, слышь, как его дерет…»

4Великие имена делаются на Востоке (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48 
Рейтинг@Mail.ru