Клара, сделав над собою усилие, с мольбой коснулась руки Алоиза.
– Ты будешь добр с ним? Не станешь злиться?
– Поди прочь, женщина. Пришли его ко мне, и все.
Уныло понурясь, она вышла из комнаты. И, закрывая двойные двери, увидела, что Алоиз берет со стола трубку. Клара прикусила губу: трубка предназначалась для строгих отеческих бесед.
В коридоре Анна смахивала пыль со стеклянного колпака, из-под которого, в навечном торжестве растопырив крылья, бодро взирали два щегла. Клара смущенно кивнула ей и полезла по лестнице вверх – плотный, черный, поблескивающий дуб погогатывал под ее ногами голосом старой карги.
Он лежал на кровати, на животе, и читал, прикрыв ладонями уши. Как ни скрипели ступени, он ее не услышал, и Клара какое-то время любовно вглядывалась в мальчика. Читал он с огромной скоростью, переворачивая страницы и постоянно что-то сам себе бормоча, усмехаясь, коротко вздыхая, недовольно всхрапывая над каждым абзацем. Наверное, еще одна книга по истории, решила она. Недавно – дело было на дне рождения школьного товарища – он поразил библиотекаря из Линца, заведя с ним, пока прочие дети танцевали и играли под бренчание пианино в чехарду, полный обстоятельных подробностей разговор о Римской империи. Клара расслышала его слова: «Гиббон[41]совершенно не прав», – библиотекарь в ответ расхохотался и похлопал его по плечу. От такого обращения он съежился, помрачнел, а по дороге домой горько сетовал: «Почему они вечно обращаются со мной, как с ребенком?»
– Но, милый, они и видят в тебе ребенка. Люди считают, что дети должны вести себя по-детски, а взрослые – по-взрослому.
– Что за чушь! Истина остается истиной, кто бы ее ни высказывал – десятилетний деревенский мальчик или дряхлый венский профессор. Какая разница, сколько мне лет?
И он был совершенно прав. В конце концов, разве Господь наш еще ребенком не спорил в храме со священнослужителями? И разве не сказал Он: «Пустите детей приходить ко Мне»? Впрочем, об этом Клара в тот раз говорить не стала. Такие слова могли подтолкнуть его к каким-нибудь дерзостям, способным лишний раз обозлить Алоиза.
Теперь же, пока Клара смотрела на него, он вдруг перестал переворачивать страницы и приподнял голову.
– Мутти, – без тени сомнения произнес он, даже не оглянувшись.
Клара рассмеялась:
– Как ты узнал? Он повернулся к ней.
– Фиалки, – сказал он. – Знаешь, ты приходишь ко мне по воздуху.
И, подмигнув ей, сел.
– Ах, Дольфи! – неодобрительно воскликнула Клара, увидев, что кожаные короткие штаны его надорваны, а одно колено покрыто ссадинами. – Ты опять подрался.
– Пустяки, мутти. К тому же я победил. А тот мальчик был старше и больше меня.
– Ладно, почистись, приведи себя в порядок. Тебя хочет видеть отец.
Пока он ополаскивался в ванной, Клара выложила для него на постель один из давних костюмов Алоиза-младшего. Немного великоват, однако сын выглядел в нем таким нарядным, серьезным. Она взяла книгу, которую он читал, и с удивлением обнаружила, что книга детская – «Остров сокровищ», про пиратов, попугаев и ром.
Он вышел, опоясанный полотенцем, из ванной, нахмурился, увидев в ее руках книгу. «Мне нужно переодеться», – сказал он. Клара вздохнула и покинула комнату. Год назад он позволил бы ей искупать его, а теперь даже одеваться при ней не хочет. Вот уж и голос у него ломается, и он с каждым днем становится все более замкнутым, обособленным; что ж, так уж устроены мальчики, вырастая, они отдаляются от тебя. Клара медленно спустилась по лестнице, прошла на кухню. Анна заваривала для маленькой Паулы чай. Клара решила выйти наружу, покопаться в саду. Под окном кабинета Алоиза имелась очень удобная клумба, как раз нуждавшаяся в прополке.
– Прошу! – произнес Алоиз своим исполненным ледяной вежливости офицерским тоном. Клара опустилась близ открытого окна на колени, сжала в руке усик вьюнка и услышала, как открылась и закрылась дверь.
Последовало долгое молчание. Детский трюк Алоиза – он притворяется, будто читает, пока бедный Дольфи стоит посреди ковра, не зная, как ему быть.
– У тебя что, башмаки грязные?
– Нет, сударь.
– Тогда почему ты вытираешь их о штанины? Стой на обеих ногах, мальчик. Ты же не аист, верно?
– Нет, сударь. Не аист.
– И сию же минуту оставь этот наглый тон!
Вновь тишина, нарушаемая лишь театральным шелестом страниц и сухим покашливанием – перед тем, как Алоиз начинает читать вслух.
– «Не лишен сообразительности, однако отличается недостатком самодисциплины… неуживчив, своенравен, дерзок и вспыльчив. С явным трудом приспосабливается к жизни школы. Сочетает энтузиазм с рьяной энергией, кои улетучиваются, едва он осознает, что от него потребуются работа мысли, прилежание и учеба. Более того, он с плохо скрываемой враждебностью реагирует на любой совет или неодобрение. В этой четверти работал совершенно неудовлетворительно». Ну-с? Что ты на это скажешь?
– Доктор Гумер. Это отчет доктора Гумера, верно? Он меня ненавидит.
– Чей это отчет, тебя не касается! Ты хоть представляешь, сколько дерет с меня Realschule[42] за сомнительную честь обучать тебя? И чем ты мне платишь? «Влияние, которое он оказывает на других учеников, здоровым назвать никак нельзя. Создается впечатление, что он требует от них безоговорочного подчинения, воображая себя их лидером». Лидером? Да ты бы и в детском саду лидером стать не сумел, мальчишка!
– А что доктор Потш? Что говорит он?
– Потш? Потш говорит, что тебе присущи одаренность и энтузиазм.
– Ну вот!
– Однако и он винит тебя в недисциплинированности и лени.
– Я вам не верю! Он никогда бы такого не сказал. Доктор Потш понимает меня. Вы это выдумали.
– Да как ты смеешь! Подойди сюда. Подойди сюда!
Слезы наполнили глаза Клары, слушавшей свист рассекающей воздух плети, удары по плотной ткани старого костюма Алоиза-младшего. А Дольфи кричал, кричал и кричал: «Я ненавижу вас, ненавижу, ненавижу!» Почему он никак не научится покорности, которой научилась она? Разве мальчик не понимает, что чем больше он протестует, тем больше удовольствия доставляет Ублюдку?
– Отправляйся к себе в комнату и сиди в ней, пока не научишься просить прощения!
– Очень хорошо. – Надтреснутый, наполовину мальчишеский, наполовину мужской голос Дольфи остался твердым. Гнев и боль выдавало лишь хлюпанье, с которым мальчик втягивал текущую из носу влагу. – Тогда я останусь в ней до вашей смерти.
– Нет, нет, милый! – прошептала Клара, в отчаянии обхватывая себя руками, в страхе, что Алоиз снова возьмется за Пнину.
Но, к удивлению своему, она услышала лишь фальшивый смешок мужа:
– Мать может баловать тебя, льстить твоему отвратительному тщеславию, но поверь мне, Адольф, я тебя все равно усмирю. О да. А теперь убирайся.
– Не… не смейте, – она услышала, как дрогнул голос силящегося сдержать слезы Дольфи, – не смейте ее трогать. Я убью вас. Я вас убью.
Теперь он уже рыдал открыто. Алоиз вновь рассмеялся:
– Ладно, катись отсюда, мальчишка, пока твои сопли ковер не закапали.
Пот капал с кончика моего носа на пол. Этим его не проймешь, думал я, не на такого напал.
Доктор Ангус Александер Хью Фрейзер-Стюарт любил забирать свои длинные белые волосы в сетку. Что касается одежды, он предпочитал шелковые кимоно, белые хлопковые хламиды и просторнейшие штаны из черного атласа. В его жилище, веренице огромных комнат в угловой части Франклин-билдинг, глядящего фасадом на Кем, проникал снаружи обильный свет: в окна било слепящее солнце, на потолке и стенах рябили блики отраженных водой лучей, свет фар, долетавший с шоссе, заливал продуманно развешенные по простым белым стенам картины и гравюры. В этой комнате повсюду – на подоконниках, полочках, столах и циновках из копры – аккуратными рядами стояли кактусы. Огромный аризонский экземпляр, словно позаимствованный из ковбойских комиксов Ларсена, занимал целый угол комнаты, топыря две асимметричные руки, точно увечный дорожный патрульщик. С висевшего над камином закопченного портрета таращился на пару перекрещенных на противоположной стене кавалерийских турецких сабель веселый, поддавший, по всему судя, Бэкон. И все это купалось в подобном удушающему туману страшенном зное. День снаружи стоял палящий, безоблачное небо отливало зловещей, научно-фантастической синевой, а в комнате конвекционные обогреватели гнали на кактусы сухой, горячий воздух. Подмышки мои источали все больше пота, стекавшего в трусы и на бедра. И я, угрызаемый ужасом, вдруг понял – худшее еще впереди.
Фрейзер-Стюарт, усевшийся, скрестив ноги, на полу, протянул, не отрывая глаз от пристроенного им себе на колени «Meisterwerk’а», руку к сигарной коробке. Пять лет назад, точь-в-точь в такой же безумно знойный день, я, впервые сидя в этой комнате и утопая в океане плотного дыма «гаваны», спросил, нельзя ли открыть окно. Старик скорбно глянул на кактусы, выпустил разочарованное облако дыма и осведомился, не из тех ли я людей, что только о своем удобстве и думают. Сукин сын, подумал я тогда, и сейчас – сукин сын, думал я.
Я смотрел, как мягкие, округлые голубые валы дыма обращаются в продолговатые желтые эллипсы, схожие с верхушками кедров, и застывают – высоко, под потолком, – а он все продолжал читать.
– Мне нужно просмотреть кое-что еще раз, – сказал он, когда я вошел. – Садитесь.
Этим я теперь и занимался: сидел. А также потел, задыхался, зудел и чесался.
Возможно, вам известно, как все устроено с докторской диссертацией. Вы приносите свой опус научному руководителю, руководитель передает его внутреннему оппоненту, а тот в свою очередь отсылает оппоненту внешнему. Оппоненты приходят к согласию насчет того, что труд ваш обладает требуемыми кондициями, а затем, в ходе простой, но волнующей официальной процедуры, проводимой в Доме Сената, Канцлер[43] университета или благодушный его заместитель посвящает вас в доктора. Затем, немного попресмыкавшись и полизав правильно выбранные задницы, вы обращаетесь в члена вашего колледжа, лектора вашего факультета и получаете пожизненную ученую должность. Диссертацию вашу публикуют на предмет единодушного ее одобрения; вы даете знать о ней радиорежиссерам и тележурналистам всего англоязычного мира, дабы попасть на рынок экспертов, чьи мнения начинают пользоваться спросом, когда в новостях появляется нечто, относящееся к сфере их научных интересов; продуманная череда учебников и руководств, предназначенных для прибыльного школьного рынка, навсегда избавляет вас от финансовых затруднений; вы венчаетесь в по-средневековому пышной капелле колледжа с вашей возлюбленной; у вас подрастают дети, светловолосые, умные, занятные, обладающие намного более нежели средними познаниями по части горных лыж; прежние ваши студенты добираются до должности премьер-министра, и им хватает доброты, чтобы вспомнить, когда дело доходит до раздачи таких королевских даров, как председательства в комиссиях, рыцарские звания и руководящие посты в университетах, своего любимого старого преподавателя истории, – короче говоря, жизнь ваша складывается на славу.
И сейчас я наблюдал, как куется первое звено этой цепи. Фрейзер-Стюарту полагалось еще неделю назад передать «Meisterwerk» профессору Бишопу, но ведь Фрейзер-Стюарт ленив, как кот. Бывший военный, обладатель «блестящего ума», что бы сие ни означало, он принадлежит к числу тех помешанных, что специализируются по военной истории. Подобно Паттону, Орди Уингейту[44] и многим иным исполненным самоуважения милитаристам до него, он полагает, что присущее ему сочетание любви к оружию с начатками философии и сомнительного свойства тайных знаний должно производить на окружающих неизгладимое впечатление. Полковник Джек-потрошитель Стерлинга Хайдена и мистер Курц Марлона Брандо[45] – вот его прямые прародители. И мелодраматический-то генерал уже достаточно гадок, а если он к тому же гордится знанием даосизма, музыки французского барокко и сочинений Дунса Скота,[46] то составляет подлинную угрозу вашему мировому порядку. Уж если шлете меня в сражение, так хотя бы дайте мне полковника Блимпа[47] – доброкачественного, высокомерного старого олуха с колючими усами, читающего Джона Бакана[48] и верящего, что Кьеркегор – это главный аэропорт Швеции, – а не самовлюбленного болвана, который голышом играет в поло и пишет на постклассической латыни комментарии к «Пизанским песням» Эзры Паунда.
Наконец – я уж решил, что он никогда не закончит, – Фрейзер-Стюарт поднял на меня взгляд и этак припукнул губами, выпустив в мою сторону струйку дыма, точно сбивающая добычу рыбка-брызгун.
– Да, так что же, юный Янг, вы пробовали обращаться за помощью?
– Простите?
– Я о ваших проблемах с наркотиками.
– С чем?
– Вы же пропитаны героином, милейший! Меня вам не обмануть. Сидите на «эйфории» или другом каком новомодном зелье. Я знаю, это всегдашняя проблема молодых людей ваших лет. Думаю, вам следует что-то предпринять на сей счет. И как можно быстрее.
– Э-э… вы случайно не спутали меня с кем-то другим, сэр?
– О, не думаю. Нисколько не думаю. Чем же еще можно объяснить вот это?
– Что именно?
– Вот это, юноша. Вот это! – И он сердито помахал «Meisterwerk’ом».
Мир мой начал разваливаться на куски.
– Вы хотите сказать… вам не понравилось?
– Это? Понравилось? Это макулатура. Мусор. Не диссертация, а куча фекалий! Гной, нравственные отбросы, похабщина.
– Но… но… мне казалось, вы согласились с тем, что моя работа идет в правильном направлении?
– Насколько то было известно мне, шли вы в направлении правильном. До того, как принялись набивать нос снежком, или бегать по девкам, или к чему вы там пристрастились? А виноват во всем фильм «На игле», не так ли? Не думайте, будто я в подобных делах ничего не смыслю. Господи, меня просто тошнит от всего этого! Наизнанку выворачивает. Целое поколение ввергнуто во мрак и гибнет, срезается косой танцулек под кайфом и веселящих порошков.
– Послушайте, уверяю вас, я наркотики не принимаю. Даже травку не курю.
– Тогда что же? Как? А? – Фрейзер-Стюарт зашелся в жутком сухом кашле. Я испуганно наблюдал, как он, с брызжущими из глаз слезами, все машет и машет мне рукой, показывая, что сейчас оправится, что говорить – очередь все еще его. – Мы… мы говорим о вашей работе, – продолжил он, пыхтя и отдуваясь, – вы создаете у меня полное впечатление того, что отличнейшим образом все контролируете, а после приносите эти… эти помои. Это не научные доводы, это роман, да еще и совершенно отвратный. Что? Что?
– Вы уверены, что прочитали именно мою работу? – Я наклонился к нему, исполненный скорее упований, чем надежд. Нет, в том, что рука его сжимала именно «Meisterwerk», сомневаться не приходилось.
– За кого вы меня принимаете? Разумеется, вашу! Итак, если вы не перебравший наркоты торчок, галлюцинирующий, наглотавшись неких шутовских грибов, в чем тогда состоит ваша проблема? О… ха… конечно! – Лицо его просветлело, он игриво осклабился, показав мне желтые зубы. – Это же шутка, не так ли? Настоящую диссертацию вы где-то припрятали! Розыгрыш в духе майской Гребной недели. Ха! Ну-ка, честно!
– Но я не понимаю, что в ней не так! – в отчаянии едва ли не взвыл я. Последней моей надеждой как раз и было, что это он меня разыгрывает.
Секунд, должно быть, шесть он смотрел на меня, не веря услышанному. Шесть секунд. Отсчитайте их сами. Раз-аллигатор-два-аллигатор-три-аллигатор-четыре-аллигатор-пять-аллигатор-шесть. Я, разинув, как золотая рыбка, рот, выпучился на него, стараясь не позволить горестным слезам хлынуть из моих глаз.
– О Иисусе, – прошептал он. – Так он это всерьез. Совершенно всерьез.
Я продолжал таращиться, думая в точности то же самое.
– Я допускаю… – произнес я, – допускаю, что некоторые ее части… необычны, однако…
– Необычны? – Он взял одну из страниц и прочитал вслух: – «Парящая в великой выси, всесильная, всевидящая, всепобеждающая орлица с пронзительными глазами, с могучими крыльями, с когтями, с которых капает свиная кровь!» И вы утверждаете, что не впрыскиваете себе в вены гашиш? «Новая колоссальная схватка спирально вознесла ее превыше самой высокой горы. Вся Европа лежала под ней, без таможенных постов, без рубежей и границ. Звери рыскали там на приволье». Вы провели исследования столь обширные, что и в самом деле отыскали сведения о мельчайших подробностях родов этой Пёльцль и даже о видениях, которые ее при них посещали? Она что же, дневник вела? Наговаривала свои мысли на магнитофон? Вы, как я заметил, утверждаете, что муж ее ухитрился шагнуть в двадцатый век и лично присутствовал при родах. Очаровательно, коли так! Но где же ссылки? Где источники?
– Нет, ну это же просто связующие звенья. Согласен, они не ортодоксальны, однако я полагал, что они придают работе… знаете… красочность и драматичность.
– Красочность? Драматичность? В диссертации? Подыщите-ка для себя реабилитационный центр, юноша, пока еще не поздно! – Он перелистнул в изумлении несколько страниц, брови его грозили покинуть лицо и воспарить в горние выси. – Я замечаю, что вы не удосужились уведомить изумленного читателя и о том, как попал в ваши руки табель успеваемости юного Гитлера.
– Согласен, я допустил некоторое количество вольностей. Однако учитель Адольфа, Эдуард Гу – мер, действительно говорил, что Адольф недисциплинирован и воображает себя лидером.
– А, так он уже Адольф, вон оно как! Похоже, вы с ним довольно близко сдружились?
– Ну, говоря о мальчике двенадцати лет, затруднительно все время называть его по фамилии, не так ли?
– А мамочка Адольфа, качающая воду из колодца, между тем как мимо проходит, чух-чух-чух, поезд «с мощным локомотивом, распушившим в небе белые императорские усы»? Мамочка Адольфа, сжимающая в руке усик вьюнка? Мамочка Адольфа, пахнущая фиалками? Это что?
– Просто я думал, что такие детали облегчат чтение текста, н у, знаете, когда его издадут…
– Издадут? – Богом клянусь, мне показалось, что его сейчас разорвет на куски. – Издадут? Хрень господня, дитя, да даже «Миллс и Бун»[49] покраснели бы при мысли об этом.
– К ним я не обращался, – сказал я, норовя уцепиться за эту тему. – Вот «Seligmanns Verlag» определенный интерес проявило.
– Видимо, имея в виду свои издания по психопатологии. Нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет. Ваша диссертация попросту неприемлема.
– Ну, я мог бы убрать эти места, – без всякой надежды проблеял я. – Они ведь составляют всего лишь двадцатую часть целого. Если не меньше.
– Убрать? Хм… – Он ненадолго задумался.
– Я к тому, что… как вам все остальное?
– Остальное? О, компетентно, по-моему. Скучно, но компетентно. Дело, прежде всего, в том, что я просто не могу понять, зачем вы напихали сюда все это не поддающееся точному описанию дерьмо. Даже если оно исчезнет из диссертации, я все равно не смогу читать ее так, как читаю другие. Она уже изгажена. Можно, конечно, выудить из бака с водой какашку, но всякий, кто знает, что она там была, пить из него не станет, ведь так, а? Гм? Что? Разве не так? А? Гм?
– Но ведь никто же и не узнает, правда? – В моей голове нарисовалась вдруг жуткая картина: Фрейзер-Стюарт в приступе честности и фанатической ревностности посылает двум моим оппонентам скорбные письма, извещая их о налипшей на «Meisterwerk» грязи.
– Я просто гадаю, вполне ли вы уверены в вашей пригодности для карьеры ученого? Не были б вы счастливее в какой-то иной атмосфере? В средствах массовой информации, к примеру? В рекламе? В газете? На Бип-бип-си?
– Это моя атмосфера, – ответил я со всей твердостью, на какую был способен. – Я уверен.
– Очень хорошо, очень хорошо. Тогда возвращайтесь к себе и перепечатайте все заново, опустив на сей раз вымышленные и гипотетические нелепости. Возможно, что-то из-под обломков спасти и удастся. Но меня просто-напросто удивляет, что вы могли подумать, будто я соглашусь передать подобную околесицу моим коллегам. – Он вдруг громко рыгнул и похлопал себя ладонями по бедрам, раскачиваясь взад-вперед. – Нет уж, простите, да они решили бы, что я с ума соскочил, верно?
Я встал, собираясь уйти.
– Боже оборони, – сказал я, оглядывая Фрейзер-Стюарта от волос под сеткой до веревочных сандалий, – нам это вовсе ни к чему, не так ли?
Вырвавшийся из удушающего зноя его квартиры, я стоял, облокотясь о парапет Моста Сонетов, позволяя ветерку, какой уж он ни был, овевать, если можно так выразиться, влажный жар, скопившийся в укромных уголках моего тела, и пыл негодования, бушевавший в укромных уголках сознания. Подо мной скользили вверх и вниз по реке плоскодонки с оглушительно горланившими счастливыми сукиными детьми, только что покинувшими экзаменационные залы. Господи, думал я. Блин, банан и большая булка! Жизнь может быть такой гадостью.
– Эй!
На берегу с удобством устроились Джейми Макдонелл и Дважды Эдди, оба в плавках «спидос», воссоединившиеся и счастливые. Я робко помахал им рукой.
– Давай, Пиппи! Ныряй, тебе же хочется.
– Я, э-э, у меня все еще лежат ваши диски, – крикнул я вниз. – Забросить их как-нибудь?
Они расхохотались, рука каждого обвивала талию друга.
– О, забрось! Конечно, забрось. И сам вниз бросайся. Просим, просим! Забрось, забрось, забрось! Сбрасывайся!
За спиной моей вдруг раздался, напугав меня, голос:
– В счастливой молодости есть нечто, нагоняющее тоску, вы не находите?
Лео Цуккерман в немыслимой, надвинутой на лоб панаме, смотрел вниз, на Джейми и Дважды Эдди, корчившихся от хохота на речном берегу.
– Настало лето, – сказал он, – осень уж в пути?[50]
– Им нет до нее дела, – с мрачным удовлетворением отозвался я. – Они второкурсники. Ни вступительных экзаменов, ни выпускных. Одно лишь вино да Гребная неделя.
– И разумеется, быть геем, как это теперь называется, так модно.
– Ну, наверное…
– Красный треугольник – эмблема гордости.[51] А известно ли вам одно обстоятельство, Майкл? Известно ли, что в лагерях существовали и треугольники лиловые?
– Правда? Для кого же?
– Догадайтесь.
– Лиловый треугольник?
– Лиловый.
Я поразмыслил. Такие вещи я, предположительно, должен был знать.
– Не для цыган?
– Нет.
– Э-э… тогда для уголовных преступников?
– Нет.
– Лесбиянок?
– Нет.
– Коммунистов?
– Нет-нет.
– Черт. Дайте подумать…
– Странная игра, не правда ли? Пытаться думать на манер нациста. Пытаться представить совершенно новую категорию людей, которых вам следует ненавидеть. Ну-ка, еще разок.
– Художники по интерьеру?
– Нет.
– Душевнобольные?
– Нет.
– Словаки?
– Нет.
– Поляки?
– Нет.
– Э-э… мусульмане?
– Нет.
– Казаки?
– Нет.
– Анархисты?
– Нет.
– Журналисты?
– Нет.
– О боже. Сдаюсь.
– Сдаетесь? Не можете ничего придумать?
– Магазинные воришки? Хотя нет, вы сказали, не уголовники. М-м, группа расовая?
– Лиловый треугольник? Нет, не расовая.
– Политическая?
– Нет, не политическая.
– Тогда какая же?
– Хорошо. Я скажу вам, для кого предназначались лиловые треугольники. Скажу, когда вы посетите меня в моей лаборатории. Итак, когда же это случится?
– О. Ну, видите ли, у меня появилась дополнительная работа, и…
– Возможно, вам удастся прийти завтра утром? Я был бы очень рад. Мы бы поговорили заодно и о вашей диссертации.
– Так вы ее уже прочитали?
– Разумеется.
Я ожидал хоть какой-нибудь похвалы, однако Лео ничего больше не прибавил. Вот чего мы, писатели, терпеть не можем. Я хочу сказать, ну, сами понимаете, господи боже, ведь это же мое детище. Представьте, вы лежите в родильном отделении и все ваши друзья набились туда, чтобы посмотреть на только-только рожденного вами младенца.
– Так это он, что ли?
– Да, – вздыхаете вы, заливаясь румянцем материнской гордости.
Молчание.
Я хочу сказать, ну, право же… так нельзя. Я ведь не говорю, что вы обязаны благоговейно преклонять колени, предлагая чаши с ладаном и сосуды со смирной,[52] но хоть что-то, хотя бы тихое «аааааах»… что угодно.
– Хорошо, – сказал я, поняв наконец, что никакого упоенного бульканья и восторгов мне не дождаться, и покраснев немного от мысли, что и Лео тоже счел полеты моей образной мысли неприемлемыми и нескромными.
– Значит, завтра утром в вашей лаборатории?
– «Нью-Резерфорд», третий этаж. Там вам любой дорогу покажет.
– Франкмасоны? – спросил я.
– Виноват?
– Их не франкмасоны носили? Лиловые треугольники?
– Нет, не франкмасоны. Завтра скажу. Всего доброго.
И он оставил меня, понурившегося под жгучим солнцем на мосту. Подо мной Дважды Эдди и Джейми, склонясь с бережка к воде, тянули из нее за рыболовную лесу бутылку белого вина. Что бы с ними ни приключилось в дальнейшем, думал я, у них останутся дни наподобие этого – останутся, как нечто, достойное воспоминаний. В промозглых февральских провинциальных библиотеках, полысевшие и ожесточенные, трясущиеся над своими чашками «Эрл Грея»; в местных редакциях хроники новостей, борющиеся за увеличение бюджета; в школьных классах, едва справляющиеся с хаосом, который создает презирающее их хулиганье; в театральном буфете «Ковент-Гардена», щебечущие о тесситуре оперной дивы, – куда бы их ни занесло, они навсегда сохранят воспоминания о себе девятнадцатилетних: с плоскими животами, сияющими волосами и бутылками охлажденного в реке «Сансер». Этот город, думал я, принадлежит им в куда большей мере, нежели мне; и все же именно я мог бы поселиться в нем навсегда. Для них он навек останется островом во времени, оазисом в пустыне прожитых ими лет, а для меня может вскоре обратиться в место работы, столь же гнетущее и насыщенное сплетнями, как и любое другое.
Ой, да заткнись, Майкл. Оазис в пустыне прожитых лет. Тьфу! Черт знает что за дерьмо иногда в голову лезет. Как знать, может, куда лучше прострадать всю жизнь, чем изведать хоть какое-то счастье. Как знать, может, теми, чье детство и юность состояли лишь из любви, доверия и радости, боль страданий переживается намного острее. Я о том, раз уж мы заговорили про оазисы и пустыни, что тому, кто вырос в Зеленой долине штата Вермонт, приходится в Сахаре куда более туго, чем туарегу, ничего другого и не видавшему. Воспоминания измученного жаждой человека о несчетных, недопитых в более счастливые времена стаканах ледяного чая – утешение так себе, верно? Скорее уж это разъедающая душу пытка. Не исключено, что детство лучше иметь несчастное, голодное и полное жестокостей. По крайней мере, оно научит тебя оценивать вещи по истинному их достоинству. Заставит до конца смаковать каждую выпавшую тебе капельку счастья. Нет, погоди, не может такого быть: страдание – травма, а стало быть – серьезная проблема. Нынче все так считают. Страдание травмирует человека, убивает наслаждение как таковое. Отупляет его, умерщвляет способность чувствовать, отдаляет от людей. Да все что угодно. Джейми и Дважды Эдди наслаждались собой, упивались мгновением, срывали цветы удовольствий, со страстью переживали каждый удар своих сердец – тонко чувствующие, неразрывно связанные с миром. Вот и отлично, что бы их там ни ожидало в будущем.
Теперь насчет моего будущего. Возможно, Фрейзер-Стюарт прав, возможно, я не создан для карьеры ученого. Я хочу сказать, да ну ее в задницу. Я знал, знал в самой глубине души, что подсовывать ему весь этот конский навоз – безумие. Черт, да ведь знал же. И все-таки некий засевший во мне бес науськал меня включить в диссертацию эти пассажи и показать их ему. Возможно, я хотел спровоцировать его на то, чтобы он меня завалил.
Может ли кризис среднего возраста произойти в двадцать четыре года? Или это всего-навсего кризис взросления, нечто такое, к чему мне придется привыкать и привыкать, пока я не удалюсь тряской походкой в вечное забвение? Весь последний год, сообразил я, мне приходилось переносить эту боль, это струение расплавленного свинца в моем желудке. Каждое утро, стоило мне проснуться, вглядеться в потолок и вслушаться в тихое похрапывание Джейн, как он затоплял мое нутро, – темный прилив понимания того, что мне предстоит прожить еще один убогий день. Можно ли как-нибудь выяснить, что это такое – заскок или самое обычное дело? Никак нельзя. Безостановочно плодящиеся в университете Христианские общества назвали бы это признаком того, что тебе необходимо найти в твоей жизни место для Христа. Что боль твоя порождена душевной пустотой. Да, правильно. Еще бы. Именно эту пустоту, я полагаю, и заполняют наркотиками. И еще я думал, что, может статься, для этого и существует Джейн. Нет, не Джейн, – Любовь. Да, но тогда получается, что либо я не люблю Джейн по-настоящему, либо перед нами еще одна лопнувшая теория. Или что – томление творческого духа? Быть может, душа моя стремится выразить себя в Искусстве? Но: рисовать не умею, писать не умею, петь не умею, актерствовать не умею. Отлично. И что же мне остается? Надо полагать, подобие сальерианства. Проклятие искрой божественного огня, достаточной, чтобы распознавать его в других, но не достаточной, чтобы самому создать что-либо. Ай, вздор…
Вполне возможно, тут не что иное, как страх перед вступлением в переходный период жизни. Тот самый, в который перед вами разверзается пустота. Когда вы стоите на краю, на пороге. Пустота – это дверной проем, сквозь который вам так всегда не терпелось пройти, однако, приближаясь к нему, вы невольно оглядываетесь назад и гадаете, хватит ли вам духу на это.
Самокопание, вот что это такое. Мой вечный, неизменный порок. Я все время приглядываюсь к себе. Вот он я. Шагаю по улице – что видят при этом другие? Это я, будущий доктор Янг. Я, идущий под руку с девушкой. Я, вот в этой самой шапчонке, кто я – мудак или свойский малый? Шагаю, стало быть, – под мышкой книги, ни дать ни взять многоумный историк, невозмутимый ученый муж на двух голых ногах, чувак что надо! И что получается? – комплекс Пруфрока.[53] Могу я съесть этот персик? А эти все – исподтишка смеются надо мной? Или не смеются? Или это я думаю, будто они надо мной смеются. Я, наблюдающий за собой, наблюдающим за другими, наблюдающими за мной. Как от этого избавиться? В чем тут фокус? Может, я и смогу научиться не краснеть, но самокопание-то так при мне и останется. Не-ет…
Критическим, утверждает словарь, называется то, что находится в состоянии кризиса или имеет к нему отношение. Таким образом, жизнь моя достигла критической стадии. Мы имеем точку опоры. Диссертация – это те петли, на которых держится дверь в мое будущее. Выходит, я намеренно или неосознанно не стал эти петли смазывать, оставил громко скрежещущими – просто на случай, если мне вдруг приспеет охота метнуться назад и выбрать другую дверь. Теперь же мне велено вернуться и смазать их. И дверь станет распахиваться беззвучно, и все будет хорошо и гладко. Это и есть то, чего я хочу?