За один этот день они повзрослели на годы. Но вечером, в сумраке комнаты, оставшись наедине, они чувствуют, как возвращаются к ним прежние детские страхи, страх одиночества, страх перед видениями смерти и неизъяснимые страхи перед множеством других неизведанных вещей. Во всеобщей суматохе их комнату протопить забыли. Дрожа от холода, девочки забираются в одну кровать, обнимаются покрепче детскими ручонками, изо всех сил прижимаясь друг к дружке своими худенькими, еще не оформившимися телами, каждая надеясь в сестринском объятии обрести спасение и защиту. Они все еще не решаются заговорить друг с дружкой. Но вот, наконец, младшая заливается слезами, и старшая, всхлипнув, тоже дает волю рыданиям. Обнимаясь все сильнее, девочки плачут, омывая свои лица поначалу робкими, но затем все более щедрыми ручейками теплой, солоноватой, почему-то дарующей облегчение влаги, чувствуя, как в унисон, невольно подлаживаясь друг к другу, содрогаются от всхлипов их худенькие детские тела. И вот они уже одна боль, одно горе, одно существо, горько рыдающее в темноте. И уже не барышню они оплакивают, и не родителей, что утрачены для них навсегда, – в этих слезах неизъяснимый ужас всего сущего, страх перед тем, что грядет им навстречу из этого непонятого, неизведанного мира, в который они сегодня бросили первый испуганный взгляд. То страх перед жизнью, в которую им теперь придется врастать, жизнью, что воздвиглась вдруг перед ними темно и грозно, словно лесные дебри, через которые надо пройти. И он все сумрачней – этот смутный, неизъяснимый страх, – сумрачней и туманней, почти как сон, и тише, все тише слышны их всхлипы. А вот уже и вздохи их сливаются все ровнее, как совсем недавно сливались слезы. И только теперь, наконец, они засыпают.
Дело было тем знойным летом, когда бездождье и засуха принесли всему краю лютый недород, о чем даже старожилы еще долгие годы вспоминали с ужасом. Если в июне и июле над изнывающими полями еще пронеслось несколько скоротечных ливней, то с наступлением августа на них не упало ни единой капли, и даже здесь, наверху, в горных долинах Тироля, куда я, как и многие, бежал в надежде обрести спасительную прохладу, раскаленный воздух стлался пыльным шафрановым маревом. Уже спозаранку с бездыханно безоблачного неба беспощадное солнце желтым, злым глазом горячечного больного тупо вперялось в обмирающую округу, и от часа к часу удушливый туман вздымался над долиной все гуще, чтобы к полудню окончательно укрыть ее латунную лохань мучнистой завесой. Где-то вдали, правда, брезжили могучие гребни Доломитов, посверкивая шапками белоснежных вершин, однако девственная чистота и блаженная прохлада снега только взгляду были памятны, теперь же при их виде ощущалась разве что мучительная резь в глазах и тоска по ветру, который, должно быть, как раз сей миг там, вдали, с посвистом овевает это снежное царство, тогда как здесь, в котле плоскогорья, тебя днем и ночью липкой пеленой обволакивает жара, тысячью ненасытных губ высасывая из тебя последние остатки влаги. В этом обреченном мире увядающих растений, пожухлой листвы, пересохших ручьев постепенно и в тебе самом угасало всякое движение жизни, вяло и бессмысленно тянулись часы. Я, как и остальные, проводил эти нескончаемые дни почти исключительно у себя в комнате, полуодетый, с занавешенными окнами, в понуром ожидании перемены, прохлады, в квелых и безнадежных мечтах о ливне и грозе. Впрочем, вскоре и эти мечты заглохли во мне, сменившись лишь оторопелой, бездумной немощью, схожей с безжизненностью полегших трав и оцепенением лесов, мертвенно застывших в зыбком, смолистом удушье.
Между тем день ото дня становилось только жарче, а дождя все не было. Солнце палило с утра до вечера, и его желтое, свирепое око мало-помалу наливалось исступленным неистовством безумца. Казалось, приходит конец всякой жизни, повсюду стояла мертвая тишина, не слышно было ни зверя, ни птицы, с белесых полей не доносилось ни звука – воздух полнился лишь призрачным звоном раскаленного зноя и тихим шипением выкипающих земных соков. Я хотел пройтись до леса, где синели меж стволов манящие зыбкие тени, надеясь там прилечь и хоть на миг укрыться от этого нестерпимого, обжигающего желтого сияния, но даже на столь пустяковую прогулку меня не хватило. Сделав всего несколько шагов, я в изнеможении рухнул в плетеное кресло перед гостиничным входом, где и просидел то ли час, то ли два, вжимаясь в узкую полоску тени, которую услужливо бросил на гравий карниз крыши. Один лишь раз, когда скудный спасительный этот лоскуток съежился еще больше и солнце уже подбиралось к моим рукам, я заставил себя придвинуться ближе к стенке, но после этого, уже почти лежа, молча глазел на залитое зноем безмолвие, потеряв счет времени, не чувствуя в себе ни желаний, ни воли. Время и вправду как бы испарялось в этой ужасающей духоте, часы утекали бесследно, растворяясь в бездумной горячечной дреме. Я не чувствовал ничего, кроме испепеляющего жара извне, который норовит прорваться во все мои поры, и лихорадочного, неистового биения закипающей крови внутри.
И тут вдруг мне что-то почудилось в окружающей природе: будто слабый, томительный, по-прежнему жаркий вздох тихо, едва слышно шелохнул все существо ее. Я встрепенулся. Неужто ветер? Я уж и забыл, как это бывает, слишком долго иссыхающие легкие не вбирали в себя эту упоительную прохладу, да я в своем закутке под тенью карниза пока что и не ощущал ее, однако деревья там, на холме, кажется, почувствовали некое приближение и теперь слабо-слабо, едва заметно, покачивались, как бы шушукаясь друг с другом. Да, несомненно, вон и тени между ними забеспокоились. Взволнованные, будто и впрямь живые, они уже трепетали, словно норовя сорваться с места, и внезапно где-то вдали возник, нарастая, некий нервный, неровный, вибрирующий звук. И в самом деле: ветер пробудился над миром, поначалу просто гулом, а теперь вот и явственным, мощным порывом. Словно в панике понеслись вдруг по дороге, все в одну сторону, клубящиеся облака пыли, птицы, доселе прятавшиеся где-то в укромной мгле, теперь со свистом прорезали воздух черными молниями, зафыркали, пуская пену из ноздрей, вспугнутые лошади, а где-то далеко в долине тревожно замыкала скотина. Нечто могучее, грозное, очнувшись ото сна, надвигалось, было уже совсем близко, и это почуяла земля, лес, звери, и даже безмятежное небо вдруг недовольно подернулось легкой сероватой дымкой.
От возбуждения меня била дрожь. Раздраженная, исколотая жалами зноя кровь гулко стучала в висках, нервы от напряжения, казалось, вот-вот заискрят, никогда в жизни мне вот так, всеми фибрами души и тела, не жаждалось вожделенного ветра и упоительного блаженства грозы. И оно грядет, нарастает, возвещая о себе все явственней, все мощней. Ветер уверенно, неспешно, по-хозяйски подгоняет мягкие клубы туч, уже хорошо слышно, как он отдувается и пыхтит за горами, словно перекатывая тяжеленные глыбы. Порой эти его охи и вздохи затихают, как бы для передышки. Тогда и сосны, словно прислушиваясь, тоже замирают, и вместе с ними замирает сердце у меня в груди. Куда ни глянь, повсюду то же ожидание, что и во всем трепетном существе моем: сама земля шире распахнула иссохшие трещины своей почвы, они теперь раскрыты, как жаждущие пасти, и то же самое я ощущал всем телом, чьи поры жадно отверзались одна за другой в истовом предвкушении прохлады и вожделенного, освежающего омовения спасительным ливнем. Пальцы мои судорожно сжались, словно мне по силам ухватить тучи и поскорее притянуть их сюда, на всю истомленную засухой округу.
Но они уже пожаловали сами, подталкиваемые незримой дланью, наливаясь сизой мглой, эти пухлые, набухшие курдюки, по которым сразу видно, насколько черны, насколько тяготны они от дождя, ибо соприкасаясь и сталкиваясь, они рокотали, словно огромные, неповоротливые, увесистые гири, и иногда, словно вспыхнувшая спичка, искристые всполохи зарниц пробегали по их необъятным черным телесам. Они тогда на миг высвечивались грозным голубоватым сиянием и надвигались все ближе, все черней насупливаясь своей опасной, угрюмой мощью. Словно пожарный занавес в театре, все ниже и ниже опускалось свинцовое небо. Теперь до самого горизонта было уже темным-темно, и казалось, само пространство, весь горячий воздух в нем сжимаются под гнетом туч, как бы затаив дыхание перед последним мигом, решающим и страшным. Эта черная наваливающаяся громада подавила все – не пискнет птица, обмерли деревья, даже былинка не смеет покачнуться, небо цинковой крышкой гроба накрыло раскаленную равнину, где все оцепенело в ожидании первой молнии. Не дыша, сцепив руки, я замер, обомлев от этого сладостного страха. Где-то за спиной, я слышал, засуетились люди, они уже бежали отовсюду, из леса, из холла гостиницы, горничные спешили опустить жалюзи, захлопнуть окна. Всех вдруг обуяло волнение, суета, деятельная тревога. Лишь один я оцепенело замер, не в силах подавить дрожь, ибо все во мне сжалось, готовясь к неистовому крику, – воплю восторга при виде первой молнии.
Как вдруг за спиной у меня, совсем рядом, раздался вздох, страстный, томительный, идущий, казалось, из самых глубин измученной груди, и с ним тут же слился тоскливый, полный нетерпения возглас:
– Хоть бы, наконец, хлынуло!
И столько неистовства, столько стихийной силы было в этом голосе, в этом стоне неутоленных желаний, словно сама иссохшая земля, словно вся измученная, задыхающаяся под свинцовым игом природа исторгла его из растрескавшихся уст. Я обернулся. Позади меня стояла девушка, во всей видимости, это были ее слова, – еще полураскрыты были ее бледные, хотя и полные, красиво очерченные губы, еще подрагивала изящная, опершаяся на дверной косяк рука. И обращалась она не ко мне и вообще ни к кому. Словно над пропастью, вся она подалась навстречу подступающей грозе, ее глубокий, бархатный взгляд неотрывно буравил темноту, что клубилась над верхушками сосен. Он был черен и странно пуст, этот почти пугающий взгляд, всей бездонностью своей погруженный в глубины неба. Лишь ввысь устремлено было жадное его внимание, лишь в пучину неповоротливых туч, чреватых вожделенной грозой, – меня же этот взгляд не замечал вовсе. Благодаря чему я получил возможность без помех разглядеть незнакомку, наблюдая, как взволнованно вздымается ее грудь, как, перехватывая дыхание, подкатывает к горлу спазм, отзываясь пульсацией двух впадинок над нежными ключицами в вырезе открытого платья, покуда, наконец, затрепетали, приоткрылись жаждущие губы и снова произнесли:
– Хоть бы, наконец, хлынуло!
И снова этот вздох, в котором слилось для меня все изнеможение мира. Было что-то нездешнее, даже сомнамбулическое в этой статуэткой застывшей фигуре, в отрешенном взгляде бархатных глаз. Бледная, белее мела даже в этом светлом платье, на фоне свинцового неба она, казалось, воплощает собой всю жажду и все нетерпение истомившейся от зноя природы.
И тут совсем рядом со мной как будто что-то шмыгнуло в траве. Потом стукнуло по карнизу. Зашуршало в горячем гравии. И вот уже отовсюду этот тихий, дробный перестук. Только тут я понял, всем существом ощутил, что это капли – отдельные, тяжелые, испаряющиеся на лету, долгожданные предвестники прохладного, блаженно освежающего ливня. О да, начинается! Уже началось! Самозабвение, сладостное упоение охватили меня. Я вмиг очнулся, я был свеж, как никогда. Я выскочил из укрытия, поймал на ладонь каплю. Тяжелая, прохладная, она обдала мне пальцы благодатной влагой. Я сорвал шляпу, лишь бы ощутить на лбу, в волосах это вожделенное омовение, я дрожал от нетерпения – до того мне жаждалось принять на себя всю силу небесного водопада, впитывать его горячей, иссохшей кожей, всеми ее отверстыми порами и еще глубже, всей жаркой, взбудораженной кровью своей. Да, пока еще они скудны и редки, эти отдельные, весомые капли, но я уже чаял их слитно рушащуюся мощь, предчувствовал эти хляби, что низринутся из шлюзов небесных на черноту леса, на всю бездыханность опаленной зноем земли.
Но странно: капли не учащались. Их можно было пересчитать. Одна, еще одна, еще – они падали поодиночке, вокруг, тут и там, потихоньку шуршало, постукивало, позвякивало, но эти звуки не сливались в единую, ликующую симфонию дождя. Нет, вокруг только нехотя капало, и ритм этот, вместо того чтобы убыстряться, становился все медленней, медленней, а потом вдруг затих вовсе. Вот так же вместе с движением минутной стрелки замирает вдруг тиканье часов – и останавливается время. Сердце мое, уже пылавшее от нетерпения, обдало волной холода. Я ждал, ждал, но ничего не происходило. Все тем же свинцовым мраком хмурилось небо, минуту-другую стояла мертвая тишина, а потом вдруг словно вкрадчивая издевательская ухмылка пробежала по нему. С закатной стороны оно заметно светлело, стена туч расползалась на глазах, ленивые, неповоротливые, на вид как будто ворчливые, они теперь плыли порознь, каждая сама по себе. Их густая, черно-дымчатая плоть редела, развеивалась, и уже снова засиял на горизонте небосвод, выпрастываясь над замершей в оторопелом разочаровании округой. Словно в приступе бессильного гнева, напоследок еще покачивались, трепеща листвой, деревья, они кренились, гнулись, но потом обреченно и мертво роняли свои ветвистые, еще недавно столь жадно простертые руки. Облачная пелена рассеивалась, и вот уже свирепое, зловещее сияние снова воцарилось над беззащитным миром. Дело кончилось ничем. Гроза отступила.
Меня била дрожь. Вне себя от ярости, я кипел от бессильного негодования, от обиды, от возмущения таким предательством. Хотелось кричать, неистовствовать, хотелось немедленно что-нибудь разбить, пусть даже совершить преступление, злодеяние – столь люто мне жаждалось отместки. Всем существом своим я ощущал разочарованные ожидания природы, во мне жили муки иссыхающей былинки, зной раскаленных мостовых, настойная духота леса, колкий жар известняка, вся неизбывная жажда обманутого мироздания. Мои нервы, подобно проводам, пульсировали от напряжения, готовые разрядиться в напоенный электричеством воздух, тысячи вспыхивающих светляков пробегали по ним под моей болезненно чувствительной кожей. Мне все причиняло боль, все звуки извне впивались в меня иглами, мелкие всполохи пламени мерцали повсюду, и взгляд, куда ни кинь, обжигался о них. Я был раздражен до крайности, до самых глубин природы своей, некие органы чувств, о которых доселе я ведать не ведал, которые прежде омертвело дремали в сонном мозгу, теперь вдруг отворились, словно крохотные ноздри, и каждой я впитывал в себя зной, и только зной. И я уже не разбирал толком, что в этом моем состоянии происходит извне, а что изнутри, от моего возбуждения; тончайшая мембрана чувств между миром и мной разорвалась, все слилось в надрывной тоске разочарования, меня передергивало от омерзения при виде долины, где тут и там один за другим уже занимались огни, и каждая из этих новых вспышек обжигала меня словно искра, а каждая звезда, разгораясь, буравчиком волновала мне кровь. Одинаково безмерное, лихорадочное возбуждение царило и во мне, и вовне, словно во власти чудовищного колдовства, я воспринимал все, что сызнова накалялось вокруг, как некий внутренний, разгорающийся жар. Из самых недр моих, точно таинственная живая сущность, проникая во все фибры души и тела, разрасталось пламя, и в этом пламени, волшебной обостренностью чувств, я сопереживал все – обиду каждого поникшего листка, тоскливый взгляд пса, что, поджав хвост, трется у дверей, все, все я чувствовал, и все, что я чувствовал, причиняло мне боль. Этот пожар внутри был ощутим уже почти физически, так что когда я, собираясь отворить дверь, дотронулся до ручки, дерево под моими пальцами тихонько затрещало, как тлеющий трут.
Ударил гонг, созывая постояльцев к ужину. И этот медный звон тоже вонзился в меня и тоже причинил боль. Я осмотрелся вокруг. Куда подевались люди, что совсем недавно метались тут в суете и панике? И где та, кто воплощением всей жажды мира стояла позади меня и о ком в эти минуты замешательства и разочарования я совсем позабыл? Все куда-то пропали. Я стоял один, наедине с безмолвно замершей природой. Я снова окинул взглядом высь и даль. Небо, теперь безоблачное, все-таки не очистилось до конца. Зеленоватая дымка туго натянутой пеленой замутнила звезды, и злым кошачьим глазом поблескивал сквозь это марево диск восходящей луны. Там, вверху, все было блекло, коварно и опасно, а внизу, под этим смутным куполом, уже сгущалась ночь – фосфоресцируя и переливаясь, как тропическое море, она дышала прерывисто и трудно, как не утоленная любовью женщина. Вверху неверным, коварным мерцанием еще догорал последний свет, внизу устало и тяжело распласталась удушливая тьма, и странная, лютая вражда пролегла между ними знаком безмолвной, зловещей борьбы между землей и небом. Я старался дышать полной грудью, но вдыхал одно лишь возбуждение. Потрогал траву. Сухая как хворост, она потрескивала под моими пальцами голубыми искрами.
Снова ударил гонг. Каким-то тошным, мертвенным звоном проплыл в воздухе этот удар. Мне не хотелось ни есть, ни видеть людей, однако одиночество в полной духоте наедине с такой природой было слишком ужасно. Всей непомерной тяжестью небосвод безмолвно навалился мне на грудь, и выдерживать этот свинцовый гнет мне стало не под силу. Я прошел в ресторан. Постояльцы уже расселись за столиками. Все чинно разговаривали вполголоса, но мне даже это резало слух. Все, что хоть как-то затрагивало мои до предела натянутые нервы, становилось мне мукой: полушепот губ, позвякивание приборов и тарелок, всякий замеченный жест, даже чужой вздох, даже посторонний взгляд. Все это, идущее извне, вонзалось в меня и ранило. Я с трудом сдерживался, чтобы не выкинуть назло всем какую-нибудь пакость, и по биению пульса в висках ощущал – все во мне накалено до предела. На кого ни глянь – я ненавидел каждого, любого из всех этих чинно восседающих, мирно жующих сограждан – им было хорошо, тогда как во мне все пылало. Я испытывал даже нечто вроде зависти – до того они благодушны, сыты, самоуверенны, до того безучастны к муке мироздания, до того глухи к немому крику, что распирает грудь изжаждавшейся земли. Я пронзал взглядом каждого – может, найдется хоть один, кто сострадает так же, как я, но все вокруг оставались покойны, умиротворены и невозмутимы. Кругом были только отдыхающие, ровно дышащие, благостные, бодрые, здоровые, и лишь я, я один среди них больной, единственный, кто заживо сгорает в горячке мироздания. Официант подал мне ужин. Я попробовал есть, но не проглотил ни куска. Всякое осязание претило мне. Слишком я был переполнен духотой, смрадом, испарениями страждущей, недужной, измученной природы.
Близ меня вдруг подвинули стул. Я дернулся. Всякий звук обжигал меня, точно каленым железом. Я поднял глаза. За столиком рядом обнаружились люди, новые соседи, которых я прежде не видел. Пожилой господин с супругой, чинная буржуазная пара, пустые, невыразительные глаза, жующие щеки. Но напротив них, почти спиной ко мне, сидела девушка, скорей всего, их дочь. Мне видна была только белая, грациозная шея и над ней, отливая металлическим блеском, шлем иссиня-черных, густых волос. Она сидела почти не шевелясь, прямехонько, и по этой неподвижности я узнал в ней ту, что совсем недавно стояла на террасе, жадно и трепетно ожидая дождя словно белая, истомленная засухой лилия. Ее болезненно тонкие пальцы то и дело нервно трогали прибор, но он ни разу не звякнул – тишина царила вокруг нее, блаженная тишина. Девушка тоже не притрагивалась к еде, лишь однажды ее рука порывисто и жадно потянулась за стаканом. О да, ее тоже снедает горячка мироздания, в приливе восторга не столько подумал, сколько почувствовал я при виде этого движения, нежно устремляя благодарный, полный сочувствия взгляд на ее тонкую шею. Наконец-то хоть одна душа, не утратившая живой связи с природой, хоть кто-то, кто, как и я, пылает в этом вселенском горниле, – и мне захотелось, чтобы она тоже узнала о нашем братстве. Я готов был крикнуть ей: «Да вот же я! Почувствуй меня! Почувствуй! Я тоже, как и ты, истомился, я тоже страдаю! Почувствуй же! Почувствуй меня!» Жгучим магнетизмом желания я окутывал весь ее облик. Не спускал глаз с ее изящной спины, мысленно гладил ее волосы, буравил взглядом этот полупрофиль, беззвучно, одними губами, звал ее, притягивал к себе, вбирал в себя и смотрел, смотрел, не отрываясь, посылая ей волны всего своего жара, лишь бы она тоже, по-сестрински, его почувствовала. Но она не оборачивалась. Оставалась недвижима, холодная и чужая, как статуя. Никто мне не поможет. И она, она тоже меня не чувствует. В ней тоже нет вселенской боли. Я сгораю один.
О, эта духота вовне и внутри, мне ее больше не вынести. Кухонные запахи блюд, сладковатые, жирные, нестерпимо били мне в нос, всякий шум действовал на нервы. Я слышал, как гудит во мне кровь, и чувствовал, что еще немного – и я провалюсь в омут пурпурного беспамятства. Каждым фибром существа своего жаждал я прохлады и простора, а все это тесное, удушливое многолюдство угнетало меня. Рядом было окно, я жадно распахнул его во всю ширь. И замечательно: на меня тут же дохнула прежняя таинственность вселенной, и бурливый ток моей крови разом влился в бездонные глубины ночного неба. Блеклой желтизной мерцала сверху луна словно воспаленный глаз в обводке красноватой дымки, а над полями призрачной, белесой пеленой стлался туман. Отчаянно, не щадя сил, стрекотали цикады, наполняя воздух почти металлическим струнным звоном. Тут и там в эту пронзительную симфонию порой вторгалось то застенчивое неблагозвучное кваканье, а то неожиданно громкий, тоскливый, с подвыванием, собачий лай; где-то совсем вдали мыкала скотина, и я вдруг вспомнил, что в такие вот удушливые ночи у коров, бывает, свертывается молоко. Природа тоже охвачена недугом, в ней тоже все кипит ожесточенным неистовством – в окне, как в зеркале, я видел отражение собственных чувств. Все существо мое стремилось туда, жаркая истома, моя и природы, жаждала слиться в безмолвном, липком объятии.
Снова подле меня задвигались стулья, и снова я вздрогнул. Ужин кончился, вокруг все с шумом вставали – вот и соседи мои поднялись и уже проходили мимо. Впереди отец семейства, сытый, благостный, с улыбкой довольства на устах, следом супруга, а позади всех – дочь. Теперь я видел ее лицо. Лицо заливает бледность, странная, того же нездорового желтоватого тона, что и луна за окном, и губы все еще полураскрыты, как давеча на террасе. В походке, хотя и бесшумной, нет легкости. И какое-то изнеможение во всем облике, столь созвучное, казалось, и моему самочувствию. Я ощущал странное сродство с нею, и меня это только сильнее распаляло. Что-то неведомое во мне жаждало ощутить сближение с нею – пусть меня мельком заденет краешек ее белого платья или окутает на миг аромат ее волос. В ту же секунду она взглянула на меня. Этот ее взгляд, темный, тяжелый, вонзился в меня, да так и засел, глубоко, неисцелимо, и больше я уже ничего, ничего, кроме этого взгляда, не чувствовал, ее светлое лицо разом исчезло, остался только этот черный, жадно затягивающий омут, и в черноту эту я ринулся, как в бездну. Она все еще шла мимо, однако взгляд не отпускал меня, он пронзал меня своим черным копьем, проникая все глубже, глубже. И вот уже его острие впилось мне в сердце – и сердце остановилось. Еще миг-другой она не спускала с меня глаз, а я не смел вздохнуть, и в эти секунды я беспомощно ощущал: невероятным притяжением черного магнита ее зрачков меня уносит куда-то. Но вот она прошла. И разом кровь во мне ожила, хлынула, как из открытой раны, и возбужденно заструилась по всему телу.
Да что же, что это было? Я очнулся, будто воскрес из мертвых. Виной ли всему мой жар, настолько затуманивший мой разум, что мимолетный взгляд незнакомки поверг меня в беспамятство? Только почему мне кажется, будто в этом взгляде я чувствую то же безмолвное неистовство, ту же страшную, безрассудную, изнемогающую жажду, что теперь открывается мне во всем: в красноватом сиянии луны, в жадно отверстых трещинах почвы, в вопиющей муке зверья, – ту самую жажду, что лютует и неистовствует и во мне самом. О, как же все перепуталось, смешалось в эту невероятную, удушливую ночь, как все слилось и растворилось в нетерпеливом ожидании! Кто здесь обезумел – я или мир? Взбудораженный до крайности, желая добиться ответа, я прошел в холл. Незнакомка оказалась там: она молча сидела в кресле подле родителей. Сидела, пряча свой роковой взгляд под приспущенными веками. Сидела, углубившись в книгу, – только я не верил, будто она и вправду читает. Я был уверен: если она чувствует то же, что и я, если так же страдает от бессильной муки задыхающегося мира – не может она беспечно предаваться созерцательной праздности, все это только притворство, только маска в стремлении укрыться от постороннего любопытства. Я уселся напротив и уставился на нее в упор, лихорадочно ожидая встречи все с тем же колдовским взглядом – вдруг он соизволит коснуться меня вновь и на сей раз выдаст мне свои тайны. Но тщетно – она меня не замечала. Рука ее размеренно и невозмутимо перелистывала страницу за страницей, ни на что другое взгляд отвлекаться не желал. А я, сидя напротив, все ждал, сгорая от нетерпения, напрягая все неведомые силы воли, дабы каким-то чудом преобразить их в мускульное, чисто физическое усилие и сломить это упрямое притворство. Среди всех этих людей, что благодушно болтают, курят, играют в карты, между нами завязался безмолвный поединок. Я чувствовал ее сопротивление, чувствовал, что она запрещает себе поднять глаза, но чем сильнее она противилась, тем упорнее был мой натиск, ибо сила, я знал, на моей стороне – ведь за мной все упование изнуренной земли, все обманутые ожидания истомленного жаждой мира. И так же, как по-прежнему неотступно липло к моим порам влажное удушье ночи, так же моя воля осаждала ее оборону, и я знал, точно знал: еще немного – и она подарит, обязательно подарит мне свой взгляд. Позади нас кто-то заиграл на рояле. Нежная россыпь аккордов поплыла по залу, но ее тут же перекрыл взрыв хохота – компания в другом углу смеялась над чьей-то дурацкой остротой; я слышал все, воспринимал все, но ни на миг не ослаблял своего безмолвного натиска. Я даже начал, пусть про себя, но громко, отсчитывать секунды, впиваясь, ввинчиваясь взглядом в ее веки, всей гипнотической силой воли стремясь наперекор всему заставить ее все-таки поднять эту упорно склоненную голову. Минута тянулась за минутой – россыпь аккордов оттеняла их томительную неспешность, – и я уже чувствовал, что силы мои на исходе, как вдруг она резко поднялась и вскинула взор: она смотрела прямо на меня. Опять этот взгляд, темный, нескончаемый, – черное, мшистое, жуткое, засасывающее ничто, жажда, заглатывающая меня неодолимо. Я тонул, я цепенел в этих черных зрачках, как перед глазком фотографического аппарата, ощущая, как он, впившись поначалу в лицо, затягивает меня всего в некий чуждый кровоток, в стремнину, которая уже подхватила, уже несет, земля поплыла у меня под ногами, и я отдался сладостному ужасу падения. Где-то высоко над головой еще лились мелодичные пассажи, но я уже не ведал, где я и что со мной. Кровь отхлынула из моего тела, дыхание прервалось. Дышать было нечем – минуту, час, вечность, – и тут ее веки снова смежились. Я вынырнул, как утопающий из водоворота, не помня себя, трясясь от озноба, от наваждения, от испуга.
Огляделся. Напротив меня, в окружении других постояльцев, склонясь над книгой, как ни в чем не бывало сидела всего-навсего стройная молоденькая девица, недвижно, как на картинке, только под тонкой материей платья едва заметно подрагивало колено. У меня тоже руки тряслись. Я знал, наша упоительная игра сейчас начнется сызнова, и снова мне придется, дрожа от нетерпения, истово подгонять минуты, чтобы потом вдруг, разом, окунуться в черное пламя этого взгляда. На лбу у меня выступил пот, кровь стучала в висках. Нет, это выше моих сил. Я встал и, не оглядываясь, прошел на террасу.
Ночь обступила сияющий огнями дом всей своей необъятной тьмой. Долина тонула во мраке, а над нею чернотой влажного мха мерцало небо. Но и здесь все еще не было прохлады, и здесь тоже, как и повсюду, все пропахло диким, неистовым соитием вожделения и жажды, которым полнилась и кровь моя. Какой-то нездоровый, влажный дух, липкий, как горячечная испарина, накатывал с полей, укрытых белесой дымкой, вдали подрагивали огни, как бы плывя в непроглядной застойной черноте, а смутный желтый ободок вокруг луны сообщал ее оку нечто зловещее. Никогда еще не испытывал я такой усталости. Плетеное кресло, кем-то забытое днем, оказалось как нельзя кстати: я плюхнулся в него. Не чувствуя ни рук, ни ног, я обессиленно вытянулся и замер. И тут, почти поневоле приникнув к упругому полому тростнику, я вдруг ощутил духоту как блаженство. Она больше не изводила меня, она льнула ко мне, нежно и сладострастно, и я не противился. Только глаза закрыл, лишь бы не видеть ничего, лишь бы полнее чувствовать природу, все то живое, что обнимает и охватывает меня. Это ночь, влажная, мягкая, податливая, как медуза, окутывала меня все плотней, лобзая тысячью своих незримых присосок. Полулежа, почти в беспамятстве, я смутно ощущал, как уступаю, отдаюсь этой неведомой силе, что, ластясь, сжимает и обволакивает меня все неодолимей и пьет мою кровь, впервые в жизни в этих душных объятиях я чувственно, как женщина, вбирал в себя нарастающий экстаз упоения любовной истомой. То был непостижимый, сладостный ужас – вдруг осознать, что ты, обомлев, всем существом безраздельно отдаешься чему-то неимоверному, и неизъяснимо блаженны были незримые прикосновения, что ласкали мою кожу, мало-помалу проникая все глубже, расслабляя скованные суставы, и я не противился этому сладостному вызволению чувств. Я покорился влекущей стремнине, и уже смутно, как в полусне, мне грезилось вот что: ночь и тот незабываемый взгляд, женщина в ночи на фоне пейзажа, и все это сливается в некую мглу, где так сладостно затеряться. Порой мне казалось, что тьма вокруг – это она, и тепло, что так нежно окутывает меня всего, – это тепло ее тела, так же, как и моего, растворившегося в ночи, и, блаженно осязая сквозь сон эту ее теплоту, я влекся в черной, жаркой волне любострастного забытья.
Но тут что-то вспугнуло меня. Я вздрогнул, очнулся, еще толком не понимая, что со мной. И лишь секунду спустя сообразил: стоило мне блаженно закрыть глаза и откинуться в кресле, как я, оказывается, задремал. Прикорнул на часик, а может, даже и не на один, вон, свет в холле уже погашен и все давно разбрелись по комнатам. Волосы липли к вискам, похоже, этот смутный, призрачный сон сморил меня внезапно, упав, как теплая роса. Надеясь встряхнуться, я встал и ощупью двинулся к дому. На душе было муторно, но и вокруг было не лучше. Вдали что-то погромыхивало, угрюмое небо тут и там подсвечивали зарницы. Заряженный искрами воздух был чреват пожаром, за горами исподтишка посверкивали молнии, а во мне недавнее воспоминание смешивалось с предчувствием. Я бы с удовольствием остался еще, чтобы окончательно прийти в себя, попутно смакуя таинственную сладость рассеивающихся сновидений. Но время было позднее, и я пошел в дом.