bannerbannerbanner
Сын негодяя

Сорж Шаландон
Сын негодяя

Полная версия

2

Во время войны мой отец был «не на той стороне» – прошли годы, прежде чем я это узнал, и понадобилась целая жизнь, прежде чем понял, что это значит.

Этим секретом – и тяжким бременем – поделился со мной мой дед. Как всегда по четвергам, я обедал у него дома, а после обеда мне полагался мятный леденец «Виши».

– Поди возьми конфетку, – говорила мне крестная, занятая мытьем посуды.

Папину мать я не застал. Она покончила с собой еще до войны. Дед вскоре женился на другой женщине, которую я звал крестной. Она готовила на всю нашу большую лионскую семью и каждый четверг угощала меня граненым леденцом.

Вот и в тот день я собирался взять свой леденец из жестяной коробки под радио.

– Что бы там ни болтал твой отец… – помню, сказал мне дед. Сказал, озираясь, будто опасался, нет ли тут его сына. Он боялся отца. Они не виделись уже много лет.

Приоткрыв кочергой чугунную дверцу плиты, он нагнулся над ведерком с углем и ожесточенно выгребал из нее железной лопаткой последние кусочки. Не знаю почему, но он был не в духе. Вообще-то, он редко сердился. Только на жену – ей от него доставалось. Он дурно обращался с ней, как я узнал уже после его смерти.

Он подбросил в топку новую порцию угля и сильно стукнул лопаткой о край. Помню, как звякнуло железо, брызнули угольные искры в топке, как беспокойно оглянулся дед, говоря:

– …но во время войны он был не на той стороне.

– Не морочь голову ребенку, – возразила его жена. – Его это не касается.

Дед вытряхнул золу, поворошил угли кочергой.

– Касается, да еще как! – Он вытер руки, испачканные сажей и золой. – Я даже видел его однажды на площади Белькур, одетого как немец.

Когда я был еще в начальной школе, отец как-то заставил меня целый триместр носить Lederhose, короткие кожаные баварские штаны с коричневыми гольфами до колена. Может, «одет как немец» – это вот так?

– Ну перестань! – оборвала деда крестная.

Он передернул плечами и прислонил лопатку к плите:

– А что? Он когда-нибудь должен узнать!

– Господи, что он там должен узнать, он – малое дитя!

– Вот именно, дитя! Сын негодяя – пусть знает!

Это было в 1962 году, мне тогда исполнилось десять лет.

* * *

Сколько себя помню, отец всегда рассказывал мне истории про войну. Все послевоенные годы он на чем свет стоит ругал всё, что говорилось в мирное время о войне. То обрушивался на какую-нибудь радиопередачу, то высмеивал теледебаты и проклинал врунов-журналюг. Но о том, как он сам воевал, не рассказывал никогда. А когда возмущался «шельмованием», то обращался не ко мне, а к самому себе. И ответа не ждал. Ни от жены, которая его не слушала, ни от сына, который ничего не понимал.

Как-то в 1965 году он повел меня в кино смотреть «Уик-энд в Зюйдкоте» с Жан-Полем Бельмондо. Это был мой первый фильм про войну. Я мало что понял – только что хорошие говорили по-французски. И что Бельмондо называл плохих фрицами.

После фильма я стал расспрашивать отца:

– А почему французские солдаты ходили пешком или ездили на лошадях и на велосипедах?

– Да потому, что Франция – размазня! – выкрикнул отец на всю улицу.

Фильм взбесил его. Я посмотрел по сторонам. Какая-то женщина обернулась на нас. И какой-то мужчина на противоположном тротуаре. Отец злобно зыркнул на них.

– Плевать мне на всех!

Мне часто бывало стыдно за него.

В тот вечер папа пришел в мою комнату. Выключил люстру и включил ночник в виде глобуса, струивший мягкий, шелковистый свет. Я лежал в постели на животе, он сел рядом на табуретку. Потом нагнулся и шепнул мне, что он тоже был на берегу среди этих солдат. Сказал, что все было не так, как в кино. И он расскажет мне всю правду про Зюйдкот. Это будет наш секрет. Только в другой раз, а то уже поздно и глаза у меня закрываются.

Он встал и хотел выйти. Но тут я спросил, кто такие эти фрицы, которых дразнил Бельмондо. Он снова сел, посмотрел на меня, скривив рот, и раздраженно сказал:

– Так ты что, совсем ничего не понял?

Фрицы – это те, кто прилетели в самолетах, объяснил он. Они бомбили Бельмондо. И два шпиона, переодетых монахинями, – тоже они.

– Так фрицы – это немцы?

Отец молча кивнул. Расстроенный, он глядел через полуоткрытую дверь в освещенный коридор. Потом встал и скрестил руки на груди.

– А кто там были англичане, можешь мне сказать?

– Какие англичане? – спросил я.

Он был поражен и посмотрел на меня злобно. Я знал этот взгляд.

– Ты не увидел в фильме англичан?

Я не ответил. Я его боялся так же, как и мой дед.

– Ты что, не знал, что в мае сорокового года в Дюнкерке были англичане?

Он снова надо мной нагнулся. Я сжался в комок. Закрыл локтем лицо. Этот жест удивил его. Он меня не ударил. Неподходящий был день.

– Видел солдат в плоских касках? Это и были англичане.

– Те, кто не пускали Бельмондо на свой корабль? – смекнул я.

– Ну вот! – отец довольно улыбнулся.

И тогда я спросил:

– Так англичане плохие?

Отец развел руками, встал.

– Спроси у Жанны д’Арк.

Он вышел и захлопнул дверь.

В следующий вечер отец снова пришел ко мне поговорить про Зюйдкот. И потом много вечеров подряд рассказывал про военные годы. Рассказывал не всё, были секретные вещи. Но я узнал, что его призвали в сороковом, когда ему было восемнадцать, что там, на берегу, он, как Бельмондо, потерялся, отрезанный от своих, его задержали немцы, он убежал и вернулся в Лион, к родителям. А в двадцать лет вступил во французское Сопротивление. По ходу рассказа он не раз улыбался.

– Я вступил в легион. Но не в Иностранный, а в Почетный!

Вот почему он носил в петлице красную ленточку. И розетку на отвороте пальто. И вот почему я тоже стал лионцем. Много лет он воспитывал меня в городе своей славы. Иезуитский коллеж, где я учился, переименовали в коллеж имени Жана Мулена[2]. На торжественной церемонии в школьном дворе нам зачитали речь Андре Мальро, которую он произнес в Пантеоне. Помню, в тот день шел дождь. Вечером отец сказал мне:

– Я хорошо его знал.

И только. Больше он не захотел ничего рассказывать о погибшем герое.

А в другой день назвал имя Клауса Барби[3]:

– Я хорошо его знал.

И только. Я никогда его не расспрашивал.

– Ты убивал фрицев, как Бельмондо?

Он засмеялся. Сказал, что на настоящей войне все сложнее, чем в кино. Сегодня убиваешь одних, а завтра, может, уже других. И надо быть осторожным со словами «свои» и «враги», потому что история написана победителями. Не стоит, твердил он мне, верить книгам, фильмам и газетам. Ему ли, моему отцу, не знать!

– Мне ли не знать!

Это его любимая фраза. «Мне ли не знать!» – твердил он всем: домашним, знакомым, даже и незнакомым посреди улицы, – всегда и по любому поводу.

А то говаривал:

– Я прожил несколько жизней, пережил несколько войн.

Это было еще туманнее. Если я спрашивал, какие это жизни и какие войны, он только улыбался:

– Когда-нибудь я тебе всё объясню.

Рассказывая мне по вечерам о своих подвигах, отец за мной наблюдал. Ловил мою реакцию: вот тут я слушал с гордостью, а тут – со страхом. Я узнал от него, как сначала они с друзьями срывали или замазывали указатели на вражеском языке. Потом взорвали в Лионе гранатой кинотеатр для немецких солдат. Как расстреляли из автомата автомобиль с офицером на улице Республики и военный духовой оркестр в парковой беседке. Как открывали огонь по охранникам перед зданием гестапо, по «серым мышам» (так отец называл женщин в военной форме) и по патрульным после комендантского часа. Как выводили из строя электротрансформаторы, трамваи, поезда. Как неустанно вредили врагам везде, где те считали себя в безопасности. Закончив одну историю, он обещал продолжение в следующий раз. И каждый вечер я ждал.

Однажды он спросил, говорили ли мне бабушка с дедушкой о том, что он делал во время войны. Я ответил: да. Дедушка однажды сказал, еще давно. Вернее, пробурчал, глядя в сторону, как делают взрослые, когда не хотят морочить голову детям.

– Он сказал, что ты был не на той стороне.

Отец так побледнел, что я сразу понял: не надо было ему говорить.

– Что-что? Что он сказал?

Я повторил и прибавил:

 

– Он видел тебя на площади Белькур одетым как немец.

Сказать, что дед обозвал меня сыном негодяя, я не посмел.

Отец взбесился. Он орал, что дед с крестной врут. И больше он к ним ни ногой, никаких четвергов! Заставил мать поклясться, что и она не будет к ним ходить, никогда!

– Но это как-никак твои родители! – заикнулась она.

– Сволочи, вот они кто! – взревел отец.

Я и правда больше не видел деда. Через несколько лет, незадолго до того, как школьный выходной перенесли с четверга на среду, он умер. Тогда я стал тайком заглядывать к крестной, но мятных леденцов под радио уже не было. До самой ее смерти я присылал ей почтовые открытки из дальних краев. Мне было приятно писать ее лионский адрес под иностранными марками. Я представлял себе, как такая открытка с экзотическим пейзажем лежит у нее на буфете, рядом с кофейной мельницей, на кухне, где пахнет углем и соусом из сморчков.

* * *

Когда я вырос, отец мне больше не рассказывал про Сопротивление. Его сын, пленник и зритель, покинул его театр одного актера. Не стало тех детских ручонок, что аплодировали его доблести. Я потратил все детство на то, чтобы страстно верить в его рассказы, а все остальное время жизни – на то, чтобы понять, что в них нет ни слова правды. Он постоянно лгал. И мучил меня. Поэтому я заслонился от него своей собственной жизнью.

Однажды в киноклубе я пересмотрел «Уик-энд в Зюйдкоте» и усмехнулся. Я давно уже понял, что на том побережье отец никогда не бывал. Но очень может быть, что со временем он уверил самого себя, что был там. Посмотрев этот фильм, он стал курить, как Бельмондо. Перенял его мимику. Его уличный парижский говорок. Купил на барахолке французскую армейскую каску, долго возил ее в багажнике нашей машины и с апломбом произносил:

– Это называется каска Адриана!

Мне стало грустно, стало жаль нас обоих. А злость прошла. Это же надо – сочинить столько фальшивых жизней, чтобы приукрасить свою. Лгать о своем детстве, о юности, о войне, обо всех своих днях и ночах, выдумывать себе знаменитых друзей и врагов, присваивать судьбы киногероев, героические поступки. Многие годы я думал о его страшном одиночестве и жалкой участи. И мне самому было от этого плохо. А когда раны затянулись, я задумался, сколько же в нем живет шулеров. Сколько лжецов раздирают его нутро. Было ли такое, чтобы он хоть один раз, хоть одну минуту говорил правду? Хоть один день взглянул в лицо самому себе? Но со временем эти вопросы как-то сами собой рассосались. Задать их ему я так и не осмелился. Да он бы все равно не ответил. Значит, единственной толикой правды так и останется сказанное дедом. Все остальное – обман.

– Твой отец был не на той стороне.

Дед оставил мне это свидетельство. Отец – свои басни, и я, сын негодяя, вступал в жизнь без всяких ориентиров, законных прав и наследства. При мне лишь отцовское молчание и мое смятение.

Что это значит «не на той стороне»? Я воображал самое худшее. Француз, который убивает других французов. Двадцатилетний мерзавец с серым немецким свистком и коричневой дубинкой, которому нравится слыть головорезом. Тупой необразованный мальчишка, у которого нет никакой перспективы и никаких нравственных устоев, ослеплен победителями и решает прислуживать им. Плебей, не знавший другого учебника, кроме ненависти. Безвестный французский парень, который стыдится своей родины и выдумал себе другую, более лестную для честолюбия. Мелкий хулиган, который лезет без очереди, расталкивая других, с пистолетом за поясом или с тростью в руке. Ничтожество, возомнившее себя значительным человеком благодаря черной габардиновой шинели или синему берету. Милиция? Гестапо? Я долго тайно терзался этими вопросами.

До нынешней весны, когда отец, как я подумал, решился наконец заговорить.

* * *

21 марта 1983 года он едва не умер. Мне позвонила мать. Отца увезли по скорой, у него «что-то в животе». Это все, что она мне сказала. Сам отец, изнемогающий от боли и лихорадки, позвонил мне с больничной койки. Меня в Париже не было. В то утро он звонил мне три раза и три раза клал трубку, заслышав автоответчик. А на четвертый оставил мне сообщение каким-то чужим металлическим голосом со страшной одышкой. Это сообщение я прослушал вечером, когда вернулся домой. Прослушал десятки раз, пытаясь уразуметь его смысл. Фразы сквозь стон. Слова, по одному, с тяжелым грузом пауз. Последние слова умирающего.

Здесь или где-то еще… Когда будешь в Париже, я бы хотел послушать песню… Слишком многого я прошу… «Лили Марлен», вот эту песню, в память о всех моих товарищах… Парни трагически погибли… В разных местах – на полях Украины, России… Мои товарищи… Вижу их всех… В Берлине, в последние дни… Это было ужасно… Ужасно… И я ни о чем не жалею… Вот так… Ни о чем… Я не услышу эту песню, хотя, как знать… Смерть – что это такое?..

Сынок… Прощай, мой мальчик… Люблю тебя… Господи, как тяжело… Тяжело сознавать, что мы с тобой никогда больше не увидимся…

Отец. Снова он, после всех этих лет. Прощание – как пощечина. Он знал, что я буду задыхаться от бессилия. Звонить в больницу было уже поздно. Я позвонил маме. Разбудил ее.

– Папа при смерти!

В трубке молчание. Потом смех.

– Что за глупости, сынок?

Нет, все в порядке. Она только вечером разговаривала с папиным врачом, а потом и с ним самим. Да, ему было плохо, он сильно испугался, но все обошлось.

– И даже голос у него был бодрый.

Я посмотрел на трубку.

– Алло! Сынок?

Я извинился. Побеспокоил ее понапрасну. Про папино сообщение говорить не стал. Положил трубку. Меня трясло.

Я еще раз переслушал сообщение.

Тяжело сознавать, что мы с тобой никогда больше не увидимся…

На последней фразе я закрыл глаза. Ужас ребенка, омерзение взрослого. Даже уверенный, что настал последний час, отец не мог умереть без кривлянья. Значит, он снова вышел на подмостки, и ни одно слово не относилось непосредственно ко мне. На нем театральный костюм и траурный грим. Он произносит патетическую тираду. Он симулировал смерть и говорил рыдая. Упивался своим умирающим голосом. Обязывал меня нести его гроб.

Прощай, мой мальчик… Люблю тебя…

Он мстил мне за годы моего молчания. Упрекал в сыновнем равнодушии. Будил чувство вины. «Люблю тебя?» Да ни разу за все мое детство он не произнес этих слов. Когда мне это было так нужно. А теперь – взял и изгадил их. Изрыгнул, как будто хлопнул дверью.

Позвонить ему я смог только спустя две недели. Когда пришел в себя. И перестал на него злиться за то, что он не умер. Ну и когда он выписался из больницы. И снова уселся в свое красное кресло, служившее ему трибуной, откуда он вещал на весь мир.

Трубку сняла мама:

– Позвать отца?

Я слышал, как он громко ругает телевизор. Мама уменьшила звук. Отец взял трубку.

– Алло, кто это? – умирающий голос.

Я, это я, кто же еще? Отец всю жизнь создавал вокруг себя полный вакуум, и это ему удалось. Я спросил, как его здоровье.

– Так себе.

Он натужно дышал. И даже, как ребенок, притворно закашлял.

– Я прослушал твое сообщение, папа.

Пауза.

– Алло, ты тут?

Да, он тут. Снова закашлялся. Я сел на пол и стал теребить телефонный шнур.

– Ты помнишь, что ты там говорил?

– Да, – только и ответил он.

– О чем это, папа?

Снова пауза. Он поднес трубку к самому рту.

– О «Лили Марлен»?

– Да, о «Лили Марлен» и не только. Что это значит?

Наверно, он оглянулся на маму, которая вернулась в кухню, и понизил голос:

– Когда-нибудь я тебе объясню. Но не сейчас.

– Нет, сейчас.

В трубке опять зашуршало.

– Нет, это долгая история.

Я вздохнул.

– И потом, такие вещи надо рассказывать с глазу на глаз.

Меня как раз посылали в Лион писать репортаж о волнениях в южных пригородах. Квартал Менгет взбунтовался против участившихся рейдов полиции. Я должен был поговорить с кюре, который поддерживал местную молодежь. Если отец захочет, мы могли бы встретиться.

– Только не дома. Не при маме.

Ладно. Не дома. Не при маме. Это, сказал отец, будет мужской разговор, который касается только меня. Я спросил, может ли он уже выходить. Да, сказал он. Встретимся в каком-нибудь укромном кафе неподалеку от дома. В последний момент я засомневался:

– И мы поговорим о том, что ты мне сказал в сообщении?

Пауза.

– Да.

– О твоих товарищах, Украине, Берлине… Об этом?

– Да, я все тебе расскажу.

Опять соврет, подумал я. Еще что-нибудь напридумает. Новый Зюйдкот, как тогда, в детстве. Но в его голосе слышалось что-то, чего я прежде за ним не знал. В его дыхании – какая-то особая усталость. Тревога и облегчение. И я дал ему последний шанс сказать правду.

3

Я увидел его еще с улицы, сквозь стекло. Усталый вид, серое лицо, потухшие глаза. Но едва я вошел, как он ожил, точно марионетка, которую дернули за нитки. Встал со скамейки и обнял меня через стол, поверх кружки пива.

– Ну как, встретился с кюре из Менгета?

– Встретился.

– Лучше бы этот кюре сидел в своей церкви! – проскрежетал он, сопроводив свои слова злобным взглядом, и раздраженно махнул рукой.

Узнаю отца.

– Твоя левацкая газета, уж наверно, поддерживает эти безобразия?

Он сверлил меня взглядом. Я поднял руку и окликнул бармена:

– Мне, пожалуйста, то же самое!

– Так что? – отец вздернул подбородок. – Ты тоже за этих хулиганов?

Пиво свежее. Я не спеша отпил первый глоток. Успокоительный, смягчающий душу. И только тогда наклонился к отцу:

– Давай не будем ругаться, ладно?

Отец осмотрелся. Двое старых арабов потягивали кофе, запивая водой.

– Вот эти точно не лионцы, – тихо сказал отец. – Конечно, все это из-за алжирской войны и мая 68-го.

– Мне все равно, папа.

Он дернул плечом.

– А мне нет.

Мы сидели каждый перед своей кружкой, не поднимая глаз.

– Ты собирался что-то мне сказать.

Он поднял руку, заказал еще кружку. Потом откинулся на спинку скамьи. Молча уставился на меня. Свернул лежавший перед ним номер «Прогресса».

– Дедушка сказал тебе правду.

Он ударил кулаком по столу.

Я молчал. Отец сложил газету и разглядывал мокрый след от кружки на деревянном столике.

– Когда, что он сказал? – Я вдруг нечаянно пустил петуха. Прочистил горло и повторил: – Что сказал дедушка?

Отец пожал плечами.

– Сам знаешь. Про войну. Что он там наболтал.

Я обхватил руками запотевшую кружку. Похолодел. И солгал:

– Я не помню.

Отец пригнулся ко мне.

– Не помнишь? Он сказал, что видел меня во время войны на площади Белькур одетым как немец и что ему за меня стыдно.

Я был ошеломлен.

Отец бросил взгляд на соседей. Нас отделял от них пустой столик. Глаза его сияли.

– Ну да, дед действительно видел меня на площади Белькур одетым как немец, и что?

Он откинулся на спинку скамьи, вытянул ноги под столом, шумно вздохнул. И поднял глаза на грязный потолок. Казалось, он сбросил с себя огромную тяжесть. Потом снова перегнулся ко мне через стол.

– Заруби себе на носу, мне плевать на то, что обо мне подумают люди. И что подумаешь ты. Не тебе и не им указывать мне, хорошо или плохо я поступил, ясно?

Пауза. Я боялся, что отец перейдет на крик.

– И я никому не позволю читать мне сегодня мораль со своего дивана. Так им всем и скажи: вот чем занимался мой отец во время войны. И преспокойненько с этим живет.

Я залпом вылакал пиво и жестом заказал еще кружку. Отец тоже. Будь здесь мама, она бы покачала головой и укоризненно сказала: «Уже вторая, Жан! Это слишком!»

Я не находил слов. А слова отца были чудовищны. Оглушительны для этого мирного вечернего кафе с гудящими у стойки посетителями.

«Одетым как немец».

Отец смотрел на меня в упор.

– Хотел ответа – вот он, получай.

Я не решался посмотреть ему в лицо. Поглаживал пальцем заголовок внизу страницы: «Менгет – новые беспорядки».

Наконец я прервал молчание. И шепотом выговорил жуткую фразу:

– Так ты служил в милиции?

Отец вдруг рассмеялся. Положил руки на стол, закатил глаза к небу.

– В милиции?

На нас уже оглядывались. Отец вел себя как в собственной гостиной.

– С этими ублюдками! Я был солдатом, дружок! – он понизил голос. – А не каким-нибудь гопником!

«Дружок» – так он звал меня в детстве, в хорошие дни.

Он вытер кулаком мокрый след от кружки.

– Знаешь, что мы делали с этими, из милиции, когда бывали в увольнительной?

Он дышал мне в лицо кислым пивным духом.

– Знаешь?

Я потряс головой – нет, не знаю.

– Да просто мочили. Ловили на улице и приканчивали на месте: не хочешь идти воевать в России – получай!

 

Он отхлебнул из кружки.

– Слышь, когда эти скоты видели нашивку «Франция» у нас на рукавах, они удирали со всех ног. Бежали жаловаться к своему Дарнану[4], твари! – Глаза отца налились бешенством. – А немцы и не вмешивались, когда мы давили очередного гада. Понимаешь? Смотрели сквозь пальцы да посмеивались. Боши это отребье презирали. Мы заставляли их сожрать их трехцветную карточку, а люди на улице нам аплодировали.

Он разгорячился, шея и лицо пошли красными пятнами.

– Я – в милиции?! Еще чего! – Обеими руками он откинул назад свою гриву. – Я пальцем не тронул ни одного француза! Никогда!

Я нервно мигнул. Вспомнил про «арийские глаза»:

– А евреев?

Он дернулся:

– Что – евреев? Мы евреями не занимались! Не наша это забота. – Он снова уставился на меня. – Наша забота – Франция, ясно?

Я тоже смотрел ему в глаза.

– Вернуть достоинство стране – слыхал про такое?

Мое молчание его бесило.

– А ты что думал? Что я убивал тех, кто был в Сопротивлении?

У меня не было сил отвечать.

– Думал, мы убивали патриотов?

Он поставил на столик пустую кружку.

– Ты все говоришь «мы», – у меня прорезался глухой голос. – Кто это «мы»? С кем ты был?

Отец скрестил руки на груди. Лицо его стало торжественным и суровым.

– Я сражался в дивизии «Шарлемань», – сказал он.

Я смотрел на него, разинув рот от изумления. Дивизия «Шарлемань»… Была такая. Я мало что знал о ней. Читал пару книг, видел какой-то фильм, вот и всё. Молодые французы надевали немецкую форму и отправлялись воевать в Советский Союз. Но при чем тут мой отец? Ну, он мне объяснил. И я ему поверил. Потому что на этот раз он обошелся без кривлянья и пафоса. Справа от него на стене висело зеркало, и он, пока рассказывал, ни разу не взглянул на себя.

В августе 1942-го отец, солдат разбитой армии, выбрал сторону Виши и надел форму петеновского Легиона «Триколор»[5]. Ему было двадцать лет.

– Но когда я был маленьким, ты говорил мне, что воевал в Сопротивлении? – воскликнул я.

Опять эта его улыбка!

– Я прожил несколько жизней и несколько войн, понимаешь?

Нет. Эти слова я слышал еще в детстве, но так и не понял их смысл.

Отец нагнулся, будто доверяя мне тайну:

– Ты что-нибудь слышал о Легионе «Триколор»?

Да. Один раз, когда мне было десять лет.

* * *

Помнишь, папа, ты когда-то подарил мне марку для коллекции. Я собирал животных, цветы и пейзажи. А ты однажды откопал у себя в шкафу какую-то красную марку и гордо протянул ее мне:

– Вот! Очень редкая штука! Наверняка ни у кого в классе такой нет.

Это была марка-виньетка, напечатанная в 1942 году в честь Легиона «Триколор», гравюра Пьера Гандона. Того же художника, который сделал для вишистского правительства серию марок в честь маршала Филиппа Петена, а потом, в 1945-м, – марку «Освобождение» в честь Свободной Франции и первую послевоенную виньетку с Марианной.

Под надписью «Почта Франции» был изображен профиль грозного вояки в берете, со стиснутыми челюстями, а на заднем плане офицер под развернутыми французскими знаменами вел в атаку гвардейцев империи.

Я не знал, куда поместить эту марку, и ты посоветовал мне наклеить ее на обложку альбома.

– Когда-нибудь поймешь, какая это ценная марка.

И вот теперь я понял.

* * *

– Так вот откуда взялся Легион «Триколор».

Отец вытянул правую руку, нахмурил брови и, закрыв глаза, прошептал:

– Клянусь честно служить Франции и в мирное время, как я служил ей в армии.

Я сидел не шелохнувшись.

– Подумать только, прошло сорок пять лет, а я все еще помню клятву.

– И ты был одет как немец?

Он покачал головой:

– Нет, это не мы, а ребята из другого легиона – французских добровольцев против большевизма – носили немецкую форму с трехцветной нашивкой на плече. А мы боролись с коммунизмом во французской форме.

Он осмотрелся по сторонам. Как всегда, хотел знать, обращают ли на него внимание, боясь, что его услышат, и в то же время тайно на это надеясь.

– Знаешь, какое знамя было у легионеров?

Я не знал.

– Трехцветное! – Отец так и сиял. – Настоящий французский триколор!

Он размашистым жестом написал в воздухе девиз легионеров:

– Честь и Родина! По-твоему, это значит быть «не на той стороне»?

Он ударил себя кулаком в грудь:

– «Легион – наследник нашей воинской славы!» – это сказал Петен.

У меня пересохло в горле несмотря на выпитое пиво.

– Легион «Триколор» возрождает Францию.

– Но дедушка говорил, что видел тебя одетым как немец.

Отец улыбнулся.

– Не спеши, дружок! Война – дело долгое. – Он посмотрел на сиротливые пустые стаканы. – Немецкая форма – это было позднее. Когда я вступил в «Шарлемань».

Он заказал еще одну, последнюю, кружку. От военных рассказов у него разыгралась жажда.

– И когда это было?

Он пригубил пиво. У него покраснели глаза, нервно дергались руки, и говорил он нарочито громко. Я пожалел, что мы встретились на людях.

– В декабре сорок второго года Гитлер распустил Легион «Триколор». Не захотел оставить ничего французского. Тогда я пошел на ту работу, какую мне предлагали: разнорабочим на завод подводных лодок в Германии. Но там была скукотища. – Он полоснул взглядом соседей и заговорил тише. – Стоять на конвейере – не по мне. Я был солдат, а не рабочий. Тогда я записался в 33-ю гренадерскую дивизию Waffen-SS.

Я окаменел.

– Ты был в войсках SS?

Отец пожал плечами.

– Разумеется. Батальон «Шарлемань» был подразделением SS, а как ты думал?

Он пристально посмотрел на меня. Я едва дышал. Пощупал себе пульс – сердце бешено билось.

– Но надо помнить – это не те эсэсовцы, каких ты видел в фильмах, которые пытали партизан и всё такое прочее! Мы, французы, никогда не трогали своих, французов. Это было не по нашей части. Наша задача – бить Сталина, вот и всё!

Отец был пьян. У него заплетался язык. Голос стал гнусавым, как у докучного клиента бара в час закрытия.

– Ты убивал фрицев, как Бельмондо?

Мой голосок из детства.

– Ты убивал русских?

Он развел руками:

– Приходилось выбирать: или они, или я.

Я повторил свой вопрос.

– В Померании да[6].

– По телефону ты говорил про Россию и Украину.

Он как будто не помнил. Беспомощно махнул рукой. Я процитировал его слова на автоответчике:

– «Парни трагически погибли. В разных местах… Мои товарищи… Вижу их всех».

Он сник.

– Ты еще про Берлин говорил. «В Берлине, в последние дни. Это было ужасно».

– Ужасно…

Он явно был уже не здесь. Видел что-то свое. Ускользал от меня.

– Ты участвовал в боях за Берлин, папа?

– Да, с батальоном «Шарлемань». Метро. Последний рубеж.

Он откинул голову на спинку скамьи, закрыл глаза.

– Мы защищали бункер Гитлера вплоть до второго мая сорок пятого года.

Он утомился, обмяк. Не только из-за пива. Сказывалась и болезнь.

– А когда отошли, выяснилось, фюрер уже два дня как был мертв.

Слово «фюрер» он произнес с почтением.

Я был раздавлен. Задыхался. От его признаний несло пивным перегаром и тлеющими руинами. Я встал. Надел пиджак. Он тоже поднялся. Никак не мог попасть рукой в рукав пальто. Я помог ему. И мы вышли на улицу.

– Ты попал к русским в плен?

Он посмотрел на грозовое небо.

– Некоторые сдались, но не я. Мы, несколько человек, трое суток шли на запад, к Висмару. Добрались до британских аванпостов на окраинах, и там почти все ребята подняли руки. Даже наш гауптштурмфюрер сдался англичанам. – Он повернулся ко мне. – И представь себе, те передали их русским! Стоило столько мучиться!

– А ты?

Он хитро усмехнулся и подмигнул.

– Я не такой дурак! Отделился от всех у городской заставы. Спорол трехцветную нашивку с рукава и пошел на юг.

Он вел меня к набережной Соны.

– Шел весь день, а вечером лег спать на берегу какого-то озера. Замаскировался кустами, да тут еще туман – ничего не видно. – Он взглянул на меня. – Но знаешь что?

Нет.

– Я проснулся от лая собак. Английские парашютисты.

– И что ты сделал?

– Хороший вопросик! – Он хохотнул и остановился. – Выбор такой: или меня схватят Томми[7], или я решусь на нехилый заплыв.

Он держал паузу.

– Ну и?

– Дополз до озера и сиганул в воду. – Он снова взглянул на меня. – Ничего себе, а?

Фары проезжающих автомобилей освещали его лицо. Теперь он смотрел на меня неотрывно.

– То есть не сразу, сперва я, понятное дело, трусил. Озеро-то здоровенное! – Он развел руки, чтобы показать, какое оно было огромное. – К тому же дождь, я весь облеплен грязью, за спиной котомка. Прикинь!

Я прикинул.

– Но свистки и собачий лай – все равно что пинки в зад.

– И что потом?

– Потом они меня засекли.

Снова пауза.

– Фонарями. Прямо в лицо!

Он соединил руки над головой, как на краю бассейна перед прыжком.

– Ну и, была не была, я сиганул. Туман был такой густой, что воды не видать. Эти сволочи стреляли по мне вслепую.

– И ты не боялся?

– Некогда было. Когда на кону твоя жизнь, шпаришь вовсю. – Он улыбнулся. – Я прыгнул и сказал себе: не дрейфь, дружок, доплывешь! – Он все не спускал с меня глаз. – Вслух сам себе сказал, для храбрости, будто нас было двое. Понимаешь?

Я кивнул. Он засмеялся моему удивлению. Да, я был ошарашен. Только что понял, откуда взялась эта детская кличка – дружок. Он называл меня так же, как себя, когда втайне от всех разговаривал сам с собой.

– А так уверился, что доплыву.

Он гордо выпрямился.

– И доплыл.

Стоя на месте, он показал руками, как плыл кролем.

– А то как же, дружок! Плыл несколько часов. И переплыл это озеро. – Он подбоченился. – Представляешь? Твой отец переплывает озеро ночью, под пулями?

А еще солдатские фонари рыщут по тростнику, и белый луч прожектора обшаривает гладь воды, да бешено лают собаки… да. Я себе представлял.

– Это же настоящее геройство, а?

Скорее отчаяние.

– Я потом целый день лежал в тине у берега, прежде чем выйти и обсохнуть. – Он взглянул на меня. – Мокрый, грязный – прикинь!

Я прикинул.

Он сунул руки в карманы и зашагал дальше. А немного пройдя, сказал, как будто сам себе:

– Озеро, черт побери, переплыл!

Мы шли вдоль Соны.

– А что потом?

Отец пожал плечами.

– Потом я прятался на одной ферме. Добрые люди дали мне штатскую одежду, обувь и карточку сельского работника.

– Зачем?

– Чтобы я мог примкнуть к французам, которых угнали на принудительные работы, а теперь освободили.

Он поднял воротник куртки.

– Позднее я узнал – озеро называется Трессовер.

– Ты туда ездил после войны?

– Нет, не получилось. Это территория ГДР. – Он улыбнулся. – Да мне и Соны вполне хватает.

* * *

Вода в реке была свинцово-серой. Многие годы у отца и Соны был секрет. Тут, пониже на набережной, находилось отцовское убежище, он приходил сюда, чтобы побыть одному, вдали от города, подышать. И просто от всех отдохнуть. Нам он про это ничего не говорил. Однажды вечером, после школьной экскурсии, я увидал его там. Мы всем классом ходили в музей, была зима, уже стемнело. Отец сидел на ветру, у самой воды и светил на воду карманным фонариком. От него веяло тоской и одиночеством. Он увидал меня издалека и помахал рукой. А за ужином объяснил:

2Жан Мулен (1899–1943) – один из руководителей французского Сопротивления. Его собственноручно пытал и замучил до смерти Клаус Барби.
3Клаус Барби (1913–1991) – нацистский преступник, шеф гестапо города Лиона, известный зверской жестокостью. Он лично пытал многих героев Сопротивления, отдавал приказы о расстрелах и депортациях, в том числе депортации детей Изьё. После войны Барби сначала был агентом американской тайной службы, затем эмигрировал в Боливию, жил там под именем Клауса Альтмана. В 1980–1981 гг. был советником по безопасности боливийского диктатора Луиса Гарсиа Месы. Барби был несколько раз (в 1947, 1952 и 1954 г.) заочно приговорен во Франции к смертной казни. Французские журналисты Серж и Беата Кларсфельд нашли его в Боливии еще в начале 1970-х гг., однако добиться его выдачи Франции удалось только в 1983 г. Процесс проходил в Лионе с мая по июль 1987 г. Барби был приговорен к пожизненному заключению. Сорж Шаландон присутствовал на процессе и писал репортажи о нем для газеты «Либерасьон».
4Эме-Жозеф Дарнан (1897–1945) – глава французской коллаборационистской карательной милиции.
5Военное формирование петеновского правительства, которое существовало всего несколько месяцев – с июня по декабрь 1942 г. Немецкие власти распустили Легион, большая часть ее бойцов влилась в подконтрольный Германии Легион французских добровольцев против большевизма (ЛФД).
6Имеется в виду Восточно-Померанская операция (февраль – апрель 1945 г.) советской армии против нацистской Германии.
7Прозвище британских солдат.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru