ВОЛКОВ: Музыкальные конкурсы – что они для тебя значили?
СПИВАКОВ: Моя творческая жизнь начиналась в непрерывных музыкальных конкурсах. И надо признаться, что кроме спортивного характера тому была еще одна важная причина – я вынужден был играть на конкурсах, потому что тем самым спасался от армии, поскольку конкурсантам давали отсрочку. Я был довольно крепким молодым парнем, и меня уже записали в десантные войска. Три года службы где-то в Сибири – вот что маячило впереди. Я очень люблю десантные войска и уважаю этих ребят, но для меня эта служба означала одно – конец карьеры музыканта. И посему я перманентно готовился к какому-нибудь очередному международному конкурсу: имени Жака Тибо в Париже, имени Никколо Паганини в Генуе и Монреале. А к конкурсу Чайковского на родине меня уже Министерство культуры заставило готовиться, поскольку сам я не хотел, боялся срыва, будучи всегда достаточно нервным человеком.
В этом смысле мне очень близки ощущения замечательного итальянского пианиста Артуро Бенедетти Микеланджели, который состоянием нервов объяснял свои редкие неудачи. Играл он совершенно феноменально. Мне довелось с ним встретиться за ужином в доме профессора Якова Владимировича Флиера, который с ним дружил.
Один из присутствующих молодых людей спросил Микеланджели – как же вы, такой гений, могли получить какую-то седьмую премию на конкурсе в Брюсселе? На что тот сказал очень скромно:
– Я просто не был достаточно хорошо готов. И у меня, видимо, сдали нервы. Нервы – это сложно.
ВОЛКОВ: Микеланджели – и конкурсные места… Смешно! Это фигура масштаба, вообще не вписывающегося только в рамки музыкального искусства. Он ведь успел побывать летчиком во время Второй мировой войны…
СПИВАКОВ: И гонщиком. После травмы позвоночника в результате аварии носил корсет.
ВОЛКОВ: Выступление Микеланджели в Ленинграде для меня осталось одним из главных событий моей музыкальной жизни. Он был каким-то опережающим свое время музыкантом. В те времена, когда еще в моде была очень эмоциональная игра, он, наоборот, поражал отчуждением. Он садился за рояль – и между ним и его инструментом словно вырастала какая-то ледяная стена. И это ледяное отчуждение удивительным образом действовало на сидящих в зале, как будто мы все превращались в одну ледяную смесь. В его холоде было гораздо больше глубины, нежели в музыкантах, навязывавших нам свои эмоции, как тогда было в моде.
СПИВАКОВ: Да, игра Микеланджели производила неизгладимое, завораживающее впечатление. И вот перед его сольным концертом в Большом зале Московской консерватории мы с ребятами – нас было человек десять, – решили затаиться и подсмотреть таинства великого пианиста. Мы не ушли с предыдущего концерта, а залегли на полу первого амфитеатра, так, чтобы нас не было видно. Мы знали, что Микеланджели непременно придет вечером репетировать. И вот заходит в зал высокий человек в пальто, вместе с ним легендарный Константин Богино, потомственный настройщик в третьем поколении. Микеланджели, не снимая пальто, подходит к роялю – что-то пробует, пробует. Богино вынимает утюжок, начинает колдовать. Пианист опять пробует – что-то ему не нравится. Богино вдруг вынимает иголочки какие-то и начинает делать с роялем нечто нам незнакомое и непонятное, втыкая эти иголочки в молоточки рояля. Колдовал он так часа полтора. Мы всё это время так и лежали в первом амфитеатре, боясь шелохнуться, чтобы не выдать себя. Наконец, так и не снимая пальто, Микеланджели сел к роялю – и сыграл «Мазурку» Шопена. Это исполнение я помню до сих пор.
В общении же он был очень скромным человеком. Очень. С какой-то колоссальной драмой внутри. В нем не было никакого апломба, он избегал оценочных суждений. За ужином у Флиера зашла речь о Скрябине: у всех было свое мнение, кроме Микеланджели. Он уклонился, сославшись на то, что недостаточно «в теме».
– Я не очень хорошо это знаю. Я об этом не могу судить, – вот таким образом он не стал вмешиваться в спор.
ВОЛКОВ: Когда сталкиваешься с таким человеком, как Микеланджели, то понимаешь, что музыка в идеале – это занятие для монахов. Он по-своему был таким монахом от искусства, священнодействуя на сцене…
СПИВАКОВ: Таким же служителем храма музыки был и Гленн Гульд.
ВОЛКОВ: Тебе повезло и Гульда слышать живьем?
СПИВАКОВ: Гульд приехал в Москву. Никакой «раскрутки» не было – пришли те, кто знал, в том числе и я. И был полупустой зал. Гульд играл Баха – весь вечер Баха. А играл он как пастор. Причем пастор такой, для которого неважно, сколько людей в его храме – пять человек или пять тысяч. Он молился за роялем, он творил свою мессу. И те, кто услышал эту молитву, в перерыве бросились к телефонным автоматам – никаких мобильников же тогда не было, – они стали звонить друзьям, родным – скорей бегите сюда! Умолили администрацию продлить антракт. И ко второму отделению концерта в зале яблоку негде было упасть.
Потом у него еще была встреча со студентами в Московской консерватории. Конечно, я побежал и туда. Гульд объявил, что будет играть Веберна. Но люди не расслышали и подумали, что он будет играть Вебера, классику. А он заиграл абсолютно современную музыку Новой венской школы, которая для нас в СССР была под запретом. Студенты ликовали, профессура была шокирована. Единственным человеком во всей консерватории, который разбирался в этом направлении, был профессор Юрий Николаевич Холопов – выдающийся музыковед и чудный человек.
Гленн Гульд, безусловно, был моим кумиром. И представь себе: после победы на конкурсе в Монреале в 1969 году я получаю звонок… от Гульда! Был вечер. Я тогда очень плохо еще говорил по-английски, но чужую речь понимал сносно.
– Это Владимир Спиваков? Я услышал вашу до-минорную сонату Бетховена по радио. Мне очень понравилось. Приезжайте ко мне через денек-другой в Торонто в мою студию. Я хочу с вами вместе поиграть.
А уж как я хотел!.. Но в те времена, находясь в капиталистической стране, ничего нельзя было сделать без разрешения властей. Я обратился в советское консульство, те запросили Министерство культуры СССР. Культура твердо сказала «нет!», предписав возвращаться со всей группой участников конкурса домой.
Нам так и не довелось сыграть вместе. Вскоре Гленн Гульд ушел из жизни, о чем я узнал из газет, когда мы с Борисом Бехтеревым, моим другом и любимым партнером, ехали в поезде по Италии.
ВОЛКОВ: Упущенный разговор с Гульдом – это, конечно, одна из самых больших жизненных потерь. Это все равно что упустить встречу… даже не знаю, с кем сравнить…
СПИВАКОВ: С пророком.
ВОЛКОВ: Я так и хотел сказать, да постеснялся высокопарности.
СПИВАКОВ: Не стесняйся – пророком он и был. Я помню их дуэт с Иегуди Менухиным. Гульд играет начало второй части десятой сонаты Бетховена, когда скрипка еще не вступает, так, что хочется, чтобы это соло не кончалось. Я обожал Менухина, и мы с Иегуди тесно дружили, но, когда играл Гленн Гульд, никого больше слушать не хотелось.
ВОЛКОВ: Менухин для меня – это один из богов скрипки и личность выдающаяся. Но рядом с Гульдом, с его концентрацией энергетики даже Менухин несколько меркнет. Хотя Менухин был, конечно, эксцентриком, стоял на голове, йогой занимался.
СПИВАКОВ: Да, и всех пугал, когда он, будучи в жюри, вдруг ложился на пол и мертвенно бледнел. Думали – всё, скончался человек: ни кровинки в лице! А он вставал через несколько минут и говорил: я чудесно отдохнул, замечательно себя чувствую…
ВОЛКОВ: Отвлечемся от монахов и пророков… Расскажи о своих встречах с Тихоном Хренниковым!
СПИВАКОВ: Сколько бы конкурсов я ни выигрывал, армия не хотела выпускать меня из своих объятий. Я уже прошел медкомиссию и готовился к призыву, когда мой профессор Янкелевич отправил меня к Тихону Николаевичу Хренникову, бессменному главе Союза композиторов СССР. Он обладал огромной властью и влиянием. Хренников слышал меня на конкурсе Чайковского и якобы пришел в восторг. Я отправился в Союз композиторов. Прождал два часа в приемной, а потом сразу все ему выложил про армию.
– Тебе туда, конечно, не надо, – авторитетно заверил меня Хренников. Он подошел к шкафу, достал клавир своего Скрипичного концерта и сказал: – Выучи этот концерт, а с армией я все устрою.
Я радостно схватил ноты и выучил концерт за три с половиной дня. Когда я вновь появился в приемной Союза композиторов, Тихон Николаевич удивился моим темпам и в качестве проверки предложил сыграть. Я взял скрипку, он сел за рояль, и играл он, надо сказать, блестяще.
Сыграли мы концерт, он вскочил возбужденный:
– Это не то что не хуже, чем Леня Коган, но кое в чем даже и лучше! Только что ты там завернул вместо терций?
– Мне показалось, что так звучнее будет, вот я и подправил на свой вкус.
– Мне понравилось. Надо будет внести в следующее издание. Через две недели летим в Италию. Об армии можешь не беспокоиться: ты освобожден.
Тут я ему и вторую свою проблему выложил – что я «невыездной». Было такое понятие, когда человека не отпускали на гастроли за рубеж. Я честно рассказал, что никаких грехов за мной нет и почему меня держат на коротком поводке – не знаю. Хренников и с этим пообещал разобраться. И действительно помог, и мы с дирижером Евгением Федоровичем Светлановым отправились в Италию.
ВОЛКОВ: Тихон Николаевич Хренников – фигура сложная, «неоднозначная», как сейчас любят говорить. Но историй, подобных твоей, я про него слышал много. Помочь с армией, помочь с квартирой, помочь с гастролями и так далее – и все это как будто проистекало из особой душевной доброты Тихона Николаевича. Очень вероятно, что был он незлобивым человеком. Но ведь, оказывая такого рода помощь и поддержку талантливым советским музыкантам, Тихон Николаевич всего-навсего исполнял свою непосредственную обязанность секретаря Союза композиторов СССР!
На этот пост он был поставлен партией и правительством в первую очередь для того, чтобы блюсти идейную чистоту рядов. Но он также должен был замечать и поддерживать все талантливое, развивая лучшие ростки советской музыки и исполнительства. Что он и делал, будучи хорошим, а может быть, даже и выдающимся администратором.
Я задумался об этом впервые, прочтя посмертные дневники Георгия Васильевича Свиридова. Он писал, что Хренников приватизировал Союз композиторов, сделав из него свою персональную фирму. Я согласен со Свиридовым, хотя в современной ситуации оцениваю это скорее со знаком плюс. Хренников умудрился, будучи незаурядным администратором, яркой личностью и, безусловно, весьма одаренным композитором, «приватизировать» вверенную ему творческую организацию в условиях социализма, когда ничего подобного ни в Союзе писателей, ни в Союзе кинематографистов не происходило. Хотя в каждом из этих творческих союзов, конечно, были свои любимчики у руководства и свои персоны нон грата.
СПИВАКОВ: Хочу возразить. А как быть с Альфредом Шнитке, который только благодаря Хренникову и Щедрину получил возможность быть услышанным публикой? Хренников помог и Венгерову, и Репину, и Кисину.
ВОЛКОВ: Я тоже могу возразить – а как быть с так называемой хренниковской семеркой, в которую входили, в частности, Эдисон Денисов и Софья Губайдулина, их произведения были свежей струей в советской музыке? И вдруг ни с того ни с сего Хренников выступает и клеймит их позором!
Хренников был посажен секретарем Союза композиторов лично Сталиным в 1948 году, обойдя потенциального конкурента, которым был Арам Ильич Хачатурян. К этому моменту пик сталинских репрессий против культурных деятелей уже прошел. А вот если бы Хренников был назначен Сталиным на этот пост в тридцатые годы или чуть позднее, неизвестно, как бы он себя проявил в деле массовых чисток.
Да, при Хренникове не арестовали ни Шостаковича, хотя его гнобили как могли, ни Прокофьева, ни Мясковского, ни других «формалистов». Но лишь потому, что Сталин решил – этих людей трогать не будем. На долю Хренникова не выпало того тяжкого нравственного испытания, через которое пришлось пройти руководителю писательской организации Александру Фадееву, который по таланту и масштабу личности сопоставим с Хренниковым. Одному повезло встать во главе своей организации, когда Сталин решил, что хватит «секир-башка» заниматься. А другой должен был соглашаться с арестами и экзекуциями, что в итоге и привело к тому, что Фадеев покончил жизнь самоубийством.
СПИВАКОВ: Тихон Николаевич, слава богу, процветал и дожил до глубокой старости. А об атмосфере царившего страха мне рассказывал Яков Владимирович Флиер, которого однажды «с группой товарищей», среди которых были Козинцев и Гилельс, пригласили на встречу со Сталиным в Кремль. Их провели в Кремлевский зал, не предложив стульев, и они три часа стоя ждали в полном молчании, боясь даже словом перемолвиться. И вдруг тихо отворилась дверь, и в мягких своих грузинских кожаных сапожках входит Иосиф Виссарионович. Все выстроились в ряд в полном молчании. Он подошел к Гилельсу, сказал: «Золотой мальчик» – и погладил его по голове. Подошел к Флиеру и сказал: «Поздравляю!» Подошел к Козинцеву: «Как дела, Козинцев?» И Козинцев без чувств упал на пол. Так боялись Сталина люди…
ВОЛКОВ: А вот пианистка Юдина Сталина не боялась…
СПИВАКОВ: Да, легендарная Мария Вениаминовна Юдина перед Сталиным не дрогнула. В мои студенческие годы она уже была немолода и походила на персонаж с картин Сурикова. В ней была некая русская святая юродивость – распущенные волосы, кеды с незавязанными шнурками, бесформенные длинные платья и взор не от мира сего. Но при этом она была человеком, источавшим свет и восторг перед жизнью.
Юдина любила встречаться со студентами, охотно играла. Причем было это примерно так: «Я сегодня не в форме, вы видите, у меня заклеены все пальцы, я разбила вазу и замазала пальцы коллодием. Но я все-таки на бис вам сыграю. Я, пожалуй, сыграю вам „Крейслериану“», – объявляла Юдина огромное шумановское произведение размером с полконцерта.
Ее, конечно, боготворили. Отповедь этой женщины Сталину казалась легендой, хотя ничего придуманного в этой истории нет.
ВОЛКОВ: Сталин услышал до-минорный фортепианный концерт Моцарта по радио в исполнении Юдиной и попросил запись, мол, он хочет послушать. И, поскольку Сталину невозможно было сказать «нет», то ему за ночь организовали такую запись – для него специально. Причем за ночь поменяли трех дирижеров, поскольку они Юдиной не подходили. Их поочередно поднимали с кровати, привозили в студию, пока наконец пианистка не одобрила кандидатуру. Запись эту прислали Сталину. В благодарность главный слушатель страны послал пианистке десять тысяч рублей. Она откликнулась следующим письмом: «Иосиф Виссарионович, благодарим за деньги, я передаю их на нужды церкви, а сама буду молиться за то, чтобы вам были отпущены все ваши грехи».
И Сталин проглотил, не тронул ее. Рассказывают, что когда он умер, то рядом с его топчаном был проигрыватель, на котором стояла именно эта пластинка в единственном экземпляре – концерт Моцарта в исполнении Юдиной.
СПИВАКОВ: Это не легенда, Юдина такой и была…
Мы с мамой приходили в Малый зал Ленинградской филармонии на ее концерты. Юдина особенно любила Малый зал, где она могла читать стихи.
ВОЛКОВ: А несчастная директорша тряслась и умоляла ее не читать стихов, потому что той каждый раз за такое выступление вкатывали строгий выговор с занесением в личное дело. Но Мария Вениаминовна вновь выходила на сцену и говорила: сейчас я вам почитаю Пастернака.
СПИВАКОВ: Или Ахматову.
ВОЛКОВ: Которые были тогда фактически запрещены.
СПИВАКОВ: Есть люди, рядом с которыми ты становишься иным, по-новому начинаешь смотреть на мир. Такими были и Юдина, и отец Александр Мень, оказавший на меня огромное влияние. Я, признаюсь, получил однажды благословление отца Александра Меня. При этом я был комсомольцем, учился в консерватории.
ВОЛКОВ: Так ты крещеный?
СПИВАКОВ: Меня крестила нянечка в годовалом возрасте – так что да, я крещеный. И тогда, в одну из наших встреч – их было буквально несколько, – я получил благословление от отца Александра. И уже после его трагической гибели в память об этом человеке и его идеях я подарил восстановленному храму в Пушкино колокола. Чтобы в звоне колокольном, который навылет проходит через все творчество Сергея Васильевича Рахманинова, все мы соединились. И чтобы я тоже остался эхом в этом звуке.
ВОЛКОВ: Значит ли это, что ты считаешь себя православным?
СПИВАКОВ: Я в первую очередь ощущаю себя человеком мира, конечно. Но я считаю, что православию и России в истории отведена колоссальная миссия, и они неотделимы друг от друга. Во времена, когда ценности Запада противопоставлялись ценностям Востока, православный храм, православная традиция стали связующим звеном истории России. Наша история веками складывалась как трагедия – через кровь, через войны. И, несмотря на такую жестокую собственную судьбу, Россия при этом выступала в роли великого европейского миротворца.
ВОЛКОВ: Многие ученые считают, что переломным моментом в истории России был тот, когда Александр Невский остановил экспансию тевтонских рыцарей в Россию и предпочел потенциальному союзу с Западом союз с Ордой. Скажем, Лев Николаевич Гумилев, с которым я лично был знаком, оценивал этот выбор положительно. Он говорил, что выбор Орды в тот исторический момент – это был выбор веротерпимости, потому что Орда очень благожелательно относилась к любым религиозным чувствам и была по-настоящему экуменической. А Запад в лице тевтонских рыцарей подверг бы Россию жесткой духовной колонизации.
Бытуют, естественно, и противоположные точки зрения: что в тот момент была сделана колоссальная ошибка, которая перекрыла на долгое время, а может быть и навсегда, реальный союз России с Западом. Чаадаев, например, полагал, что то, что Россия не прошла через опыт католичества, нанесло ей непоправимый ущерб.
СПИВАКОВ: Исторической ошибкой России, на мой взгляд, был не союз с Ордой и, конечно, не разгром тевтонских рыцарей. Трагедия России в том, что ее эволюционный путь развития был перечеркнут Октябрьской социалистической революцией, мифологизированной начиная со взятия Зимнего, созданного воображением Эйзенштейна. Самые трагичные страницы нашей истории XX века – гражданская война, диктатура пролетариата, а точнее его вождей, коллективизация, великие стройки на костях, наконец, столь кровопролитная Великая Отечественная война – всё это вытекает одно из другого.
Но я отнюдь не исторический пессимист в отношении России. Пессимист в каждой возможности видит трудности, а оптимист – в каждой трудности возможности. Вот я отношусь к этой второй категории людей.
СПИВАКОВ: Я помню, как впервые приехал играть свой сольный концерт в Карнеги-холле и мы вместе с пианистом Борей Бехтеревым вышли прогуляться из «Шератон-отеля» до Карнеги-холла – посмотреть, что там вообще идет, какие концерты, кто играет. Завернули за угол, и я обомлел – на огромной афише с моим портретом написано: «Спиваков, справедливо сравниваемый с Хейфецем…» Меня охватил ледяной ужас при виде этой афиши, этого гигантского портрета и этого сравнения со скрипачом от Бога.
ВОЛКОВ: А спустя два года, когда ты на этой же сцене играл Баха, какой-то молодчик метнул в тебя трехкилограммовую банку с краской…
СПИВАКОВ: Некоторые таким образом боролись за свободу выезда из СССР… И поскольку формально мы были посланцами «империи зла», то навредить лично нам почиталось за геройство. В Канаде, например, когда мы играли тихую часть сонаты Бетховена, вдруг раздались дикие женские крики, потому что в зал выпустили белых мышей, чтобы сорвать концерт. Кульминация той кампании и пришлась на мой концерт в Карнеги-холле, назначенный на 7 ноября и совпавший с праздником Октябрьской революции. Мы с Бехтеревым начали концерт с Шуберта, и уже тогда полетели на сцену какие-то стаканы с краской. А потом я стоял на сцене и играл «Чакону» Баха. О ней Альберт Швейцер написал: «Чакона» поражает тем, что всего лишь на одну тему нанизано невероятное количество сокровищ, где «скорбь столкнулась с радостью, и под конец они объединились в едином великом самоотречении»…
ВОЛКОВ: Если бы меня поставили перед выбором – возьми лишь одно сочинение на необитаемый остров, я бы сказал: «Чакона» Баха. Потому что в ней есть всё.
СПИВАКОВ: И вот я вышел играть «Чакону», которая требует колоссальной сосредоточенности – ты в это время словно возводишь в душе некий храм. Ближе к кульминации вдруг к сцене подбегает человек из зала – а я даже не видел его, так был сосредоточен на игре. И я вдруг чувствую страшный удар в солнечное сплетение. Причем это же не на ринге, где ты готов, где понимаешь, что надо напрячь все свои мышцы, правой рукой прикрыть печень… А когда скрипач играет, мышцы его тела должны быть расслаблены; на сцене он абсолютно открыт и беззащитен. И тут в солнечное сплетение получаешь эту трехкилограммовую банку! Честно сказать, я подумал, что меня убили. Потому что трехтысячный зал одновременно вскрикнул: «А-а-а!» Это звук страшной силы, который показался мне выстрелом.
Всё вокруг окрасилось в красное – и дыхания нет. Потом я наклоняюсь, вижу на скрипке алую каплю и только тогда понимаю, что это не кровь, а химическая краска.
Я решил: не остановлюсь, не оставлю эту музыку! Стал контролировать дыхание, медленно набирать воздух в грудь и играть, играть… К последней ноте я уже твердо стоял на ногах, закончив финальное «ре» длинным смычком на форте.
Это был конец первого отделения. Зал вскочил. Ко мне бросились на помощь, полиция схватила краскометателя. Мне предложили на смену новый фрак, манишку, рубашку. Я сказал: «Нет уж! Вы меня испоганили, так будете до конца моего концерта видеть вашу гнусность».
И все второе отделение я отыграл во фраке, залитом алой краской. А перед сценой сидело оцепление из тридцати пяти полицейских.
Концерт имел колоссальный резонанс. Американские газеты писали, что, мол, мы поставляем в СССР высококачественную пшеницу, а СССР в ответ присылает к нам отборных музыкантов: Спиваков, несмотря на инцидент, доиграл, не потеряв ни одной ноты. Госдепартамент в лице Киссинджера прислал мне извинительную телеграмму, которая до сих пор у меня хранится. Мэр Нью-Йорка в новостях извинялся все время. А «Дженерал Моторс» в знак восхищения подарили мне «Шевроле Конкур».
Скрипку пришлось отдать в ремонт, мне бесплатно ее отреставрировали. А мама сберегла на память ту белую, в красных подтеках рубашку.
ВОЛКОВ: От себя добавлю к этой драматичной истории забавный постскриптум. Помнишь, после того как мы с тобой целую ночь проговорили по телефону о случившемся, я заметил: «Теперь уж тебе должны дать наконец заслуженного артиста СССР». Ты отреагировал молниеносно: «Пусть дадут хотя бы заслуженного мастера спорта». Я потом рассказал эту историю Сергею Довлатову, с которым мы работали в газете «Новый американец». Она ему показалась забавной, и он со свойственным ему чувством юмора и блеском написал на ее основе текст к твоей фотографии в альбом, который они делали с моей женой Марианной. Так маленькая трагедия стала историческим анекдотом.