На фронте не надо съедать с соседом пуд соли, чтобы распознать, каков он. Достаточно щепотки. Потери убитыми среди военных журналистов были довольно велики. В этой обстановке люди раскрывались без всякого промедления и до самого дна.
Мы жили трудной фронтовой жизнью и зачастую от бойцов отличались только тем, что сражались не автоматом, а пером. А случалось, и автоматом.
И вот в этих наших огрубелых буднях появилось видение из забытой мирной жизни: ухоженный, благоухающий человек в белоснежной рубашке с галстуком, в добротном демисезонном пальто и в фетровой, со вкусом заломленной шляпе. Все в нем было мирное, гражданское, даже орден, поблескивавший в петлице.
В те дни наш фронт сделал только первый шаг на немецкой земле. Это случилось месяц назад, и клочок бывшей фашистской империи давно уже не волновал нас. А Всеволод Иванов первым делом устремился туда,
Я сопровождал его.
Посреди небольшой площади стоял памятник Фридриху II. Вокруг него играли дети.
Иванов с волнением оглядывал все вокруг. Я понимал его чувства. Только два года назад немецкие кони пили волжскую воду. А вот сейчас мы стоим на их земле, а на перекрестке на дорожной стрелке написано: «ДО БЕРЛИНА 170 КИЛОМЕТРОВ».
Всеволод Вячеславович перевел взгляд на детей. Они были худы, бледны. Особенно вот эта маленькая девочка в очках.
Большая, добрая ладонь Всеволода легла на ее головку.
Он не видел, как мы, газовые печи Майданека под Люблином и эти страшные бараки с одеждой умерщвленных узников, с их очками, зубными протезами, женскими волосами. Он не видел, как мы, длинную ровную аллею виселиц в Детском селе и рвы под Кингисеппом, заваленные трупами.
– Послушайте, – сказал он, как всегда чуть пришепетывая, – мы там захватили кое-что на дорогу. Отдадим ей, а?
Я покосился на девочку. Она не отрываясь смотрела на Всеволода Иванова, на его лицо доброго Будды, она смотрела снизу вверх, задрав голову, как смотрят на взрослых дети и собаки. Потом она перевела свой робкий взгляд на меня.
Я вынул из машины банки с консервами, с молоком и насыпал ей в подол. Потом я проклял свою жалостливость, и мы поехали дальше.