bannerbannerbanner
Эроусмит

Синклер Льюис
Эроусмит

Полная версия

Даже преподобный Айра Хинкли, насмотревшись ужасов минувшей ночи, счел возможным закрыть глаза на преступление. С протестом выступил сам Толстяк:

– Ни-ни! Я не желаю жульничать. По-моему, если человек не может сдать экзамен, то его нельзя допустить к врачебной практике. Так говорил мой папа.

В него влили еще кофе и по совету Клифа Клосона, который не знал, какой это дает эффект, но был не прочь поэкспериментировать, скормили ему таблетку бромистого калия. Председатель Дигаммы Пи твердо положил руку на плечо Толстяку и прорычал:

– Я кладу шпаргалку тебе в карман – смотри: вот в этот нагрудный карман, за носовой платок.

– Я ею не воспользуюсь. Провалюсь так провалюсь – все равно, – хныкал Толстяк.

– Вот и хорошо! Но шпаргалку не выбрасывай. Может быть, ты из нее вберешь немного знаний через легкие, ибо, видит бог… – Председатель схватился за волосы. Голос его загудел громче, выразив всю трагедию бессонных ночей, александрийского листа и безнадежных отступлений. – Видит бог, через мозг ты их впитать не можешь!

Они смахнули с Пфаффа пыль, поставили его вверх головой и вытолкнули за дверь, в путь к анатомическому корпусу. Они следили, как он удаляется: воздушный шар на ножках, колбаса в плисовых штанах.

– Неужели не сжульничает? – подивился Клиф Клосон.

– Ну, если так, то нам впору идти наверх и укладывать его чемодан. И никогда у нашей старой доброй Дигаммы не будет другого такого козла отпущения! – сокрушался председатель.

Они увидели, что Пфафф остановился, вынул платок, грустно высморкался… и обнаружил длинную узкую бумажку. Увидели, как он нахмурился, зажал ее между пальцами, начал читать, сунул назад в карман и пошел дальше более твердым шагом.

Дигаммовцы взялись за руки и пустились в пляс по гостиной общежития, проникновенно уверяя друг друга:

– Воспользуется… Все в порядке… Сдаст, ей-богу сдаст!

Зачет он сдал.

Беспокойные сомнения Мартина больше докучали Дигамме Пи, чем тупость Толстяка, буйство Клифа Клосона, заносчивость Ангуса Дьюера или въедливость преподобного Айры Хинкли.

В разгар напряженной подготовки к экзаменам Мартин всех донимал тем, что они-де «надевают на себя первоклассную медицинскую терминологию, как накрахмаленный халат, не для пользы больных, а для пущей важности». Дигаммовцы все, как один, заявляли:

– Слушай, если тебе не нравится, как мы учим медицину, мы охотно проведем складчину и отправим тебя назад в Элк-Милз, где тебя не будут беспокоить такие, как мы, необразованные торгаши. Право! Мы тебе не указываем, как ты должен работать. С чего ж ты вздумал указывать нам? Брось, голубчик!

Ангус Дьюер с кисло-сладкой улыбкой заметил:

– Мы согласны, что мы простые ремесленники, а ты – великий исследователь. Но есть много вещей, к которым ты мог бы обратиться, когда совладаешь с точной наукой. Что ты смыслишь в архитектуре? Как у тебя с французскими глаголами? Сколько ты прочитал толстых романов за всю свою жизнь? Кто сейчас премьером в Австро-Венгрии?

– Я вовсе не претендую на какие-то знания, – защищался Мартин, – но я отдаю должное Максу Готлибу. У него правильный метод, а остальные профессора – они все просто знахари. Ты сейчас заявишь, Хинкли, что Готлиб неверующий. Да, но когда он ночи напролет просиживает в лаборатории, – разве это не та же молитва? Неужели вы, ослы, не сознаете, что это значит, когда здесь, рядом с вами, человек создает новое мировоззрение? Неужели…

Клиф Клосон, зевая до судороги, заметил:

– Молитва в лаборатории! Куда хватил! Когда я пойду на бактериологию, папаша Готлиб спустит с меня штаны, если поймает на молитве во время опыта!

– Да вы не слушаете, черт возьми! – взывал Мартин. – Я вам говорю, что для вас, ребята, медицина – это только искусство ставить наугад диагноз, тогда как рядом с вами человек…

Так, назубрившись до седьмого пота, они проводили в спорах целые часы.

Когда другие ложились спать, когда комнату сплошь заполнял грязный ворох сброшенной одежды и храп усталых молодых людей на железных койках, Мартин сидел за длинным некрашеным шершавым столом и терзался. Ангус Дьюер тихонько входил, заговаривал:

– Знаешь, старик, всем нам до тошноты надоели твои выпады. Если, по-твоему, медицина, как мы ее изучаем, вздор и если ты так чертовски честен, почему же ты не уходишь из университета?

Он оставлял Мартина в мучительных сомнениях: «Ангус прав. Я должен молчать или уйти. Так ли я убежден в том, что говорю? Чего я хочу? Как же мне поступить?»

Прилежного, неизменно корректного Ангуса Дьюера равно оскорбляли непристойные песенки Клифа, крикливый говор Клифа, пристрастие Клифа бросать товарищам в суп всякую всячину и прискорбная неспособность Клифа регулярно мыть руки. При всей своей видимой выдержке Дьюер в экзаменационную страду нервничал не хуже Мартина, и как-то вечером, за ужином, когда Клиф разбушевался, Дьюер его одернул:

– Не будете ли вы столь любезны производить поменьше трескотни?

– Я, черт возьми, буду производить ровно столько трескотни, сколько мне, черт возьми, захочется, – заявил Клиф, и война началась.

Клиф стал с этого вечера так шумен, что, кажется, сам уставал от своего шума. Он шумел в столовой, шумел в ванной и самоотверженно не спал, притворяясь, что храпит. Дьюер сохранял спокойствие и не отрывался от книг, но отнюдь не потому, что был запуган: он мерил Клифа начальническим взглядом, от которого тому становилось не по себе. Наедине Клиф жаловался Мартину:

– Черт его подери, смотрит на меня, как на червя. Он или я – один из нас должен уйти из Дигаммы, и уйдет, как пить дать… Но я не уйду.

Он бесился и шумел, как никогда, и ушел все-таки сам. Он уверял, что «дигаммовцы – банда лоботрясов; с ними и в покер-то прилично не сыграешь», но на деле он бежал от жесткого взгляда Ангуса Дьюера. Вместе с Клифом вышел из Дигаммы и Мартин, уговорившись, что с осени они сообща снимут комнату.

Мартину не меньше, чем Дьюеру, надоела шумливость Клифа. Клиф не умел помолчать; когда он не рассказывал скользких анекдотов, он спрашивал: «Сколько ты заплатил за эти ботинки, ты, может быть, Вандербильд?» или «Я видел, ты гулял с этой мамзелью, Маделиной Фокс, – куда ты, собственно, гнешь?» Но Мартин чувствовал себя чужим среди воспитанных, старательных, приятных молодых людей из Дигаммы Пи, чьи лица уже говорили: рецепты, накрахмаленный белый халат, модный закрытый автомобиль и приличная вывеска у подъезда, золотом по стеклу. Он предпочитал одиночество варвара, – с будущего года он начнет работать у Макса Готлиба, надо уйти подальше от всяких помех.

Лето он провел с бригадой монтеров, устанавливавшей телефоны в Монтане.

Работал он линейным монтером, влезал на столб, вонзаясь остриями своих стальных кошек в мягкую и серебристую древесину сосны, втягивал наверх проволоку, наматывал ее на стеклянные изоляторы, спускался, влезал на следующий столб.

За день они делали до пяти миль; ночевали в убогих деревянных городках. Устраивались по-походному: снимали башмаки и заворачивались в попону. Мартин носил рабочий комбинезон и фланелевую рубаху. У него был вид батрака. Лазая с утра до вечера по столбам, он дышал полной грудью, в глазах уже не отражалось беспокойство, а однажды он пережил чудо.

Он сидел на верхушке столба и вдруг, по неведомой причине, глаза его раскрылись, и он прозрел: как будто только что проснувшись, он увидел, что степь широка, что солнце ласково глядит на косматые пастбища и зреющую пшеницу, на старых лошадей, послушных, коренастых, добродушных лошадей, и на его краснолицых веселых товарищей; он увидел, что ликуют луговые жаворонки, и черные дрозды прихорашиваются у лужиц, и что под живительным солнцем оживает вся жизнь. Пусть Ангусы Дьюеры и Эрвинги Уотерсы – прижимистые торговцы. Что из того? «Я здесь!» – захлебывался он.

Его товарищи, монтеры, были здоровые и простые, как западный ветер; они не задавались и не важничали; хотя им приходилось иметь дело с электрическим оборудованием, они не заучивали, как медики, тьму научных терминов и не щеголяли перед фермерами своей ученостью. Они легко смеялись и радостно были самими собою, и с ними Мартин был рад забыть, какой он необыкновенный. Он полюбил их, как не любил никого в университете, кроме Макса Готлиба.

В заплечном мешке он носил с собою только одну книгу – «Иммунологию» Готлиба. Часто ему удавалось одолеть полстраницы, не увязнув в химических формулах. Иногда по воскресеньям и в дождливые дни он пробовал читать ее и грезил о лаборатории; а иногда он думал о Маделине Фокс и приходил к убеждению, что смертельно по ней стосковался. Но беззаботные трудовые недели незаметно сменяли одна другую, и когда он просыпался в конюшне, в крепком запахе духовитого сена, и лошадей, и прерии, оглашенной звоном жаворонков, подобравшейся к самому сердцу этих бревенчатых городков, он думал только о работе, которая его ждет, о милях, которые нужно отшагать на запад, туда, где заходит солнце.

Так они шли растянутой цепью по пшеничной Монтане, по целым княжествам сплошного сверкающего пшеничного поля, по широким пастбищам и по чернобы́лю пустыни, и вдруг, засмотревшись на упорно не сдвигавшееся с места облако, Мартин понял, что видит горы.

Потом он сидел в поезде; бригада была забыта; он думал только о Маделине Фокс, о Клифе Клосоне, Ангусе Дьюере и о Максе Готлибе.

Глава 4

Профессор Готлиб готовился убить морскую свинку бациллами сибирской язвы, и студенты на лабораторных занятиях по бактериологии были взволнованы.

До сих пор они изучали морфологию бактерий, учились обращаться с чашками Петри и с петлей из платиновой проволоки, гордо выращивали на картофельных срезах безобидные красные культуры Bacilli prodigiosi; но теперь они приступили к патогенным микробам и к заражению животного скоротечной болезнью. Эти две морские свинки, что, сверкая бусинками глазок, копошатся в большой стеклянной банке, через два дня будут неподвижны и мертвы.

 

Мартин испытывал возбуждение, не чуждое тревоге. Он смеялся над собою, вспоминал с профессиональным презрением, как глупо ведут себя в лаборатории профаны-посетители, убежденные, что кровожадные микробы того и гляди прыгнут на них из таинственной центрифуги, со столов, из самого воздуха. Но он ни на миг не забывал, что в заткнутой ватой пробирке между кюветой для инструментов и бутылью с сулемой на столе у демонстратора заключены миллионы смертоносных сибиреязвенных палочек.

Студенты смотрели почтительно и не подходили слишком близко. С тем чутьем, которое дает превосходная техника, с уверенной быстротой, отличавшей малейшее движение его рук, доктор Готлиб выстриг шерсть на брюшке морской свинки, придерживаемой ассистентом. Одним взмахом кисточки он намылил брюшко, побрил его и смазал йодом.

(И все это время Макс Готлиб вспоминал, как жадно слушали первые его студенты, когда он только что вернулся в Штаты после работы у Коха[14] и Пастера[15], только что оторвался от громадных кружек пива и корпорантов, и свирепых споров. Чудесные страстные дни! Die goldene Zeit[16]. Его первые слушатели в Америке, в колледже Квин-Сити, благоговели перед сенсационными открытиями бактериологии; они почтительно теснились вокруг него; они жаждали знаний. Теперь слушатели были стадом. Он смотрел на них: Пфафф Толстяк в переднем ряду, лицо невыразительное, как ручка двери; у студентов вид взволнованный и испуганный; только Мартин Эроусмит и Ангус Дьюер как будто что-то понимают. Память потянулась к бледно-голубым сумеркам в Мюнхене: мост, и девушка ждет на мосту, и доносится музыка.)

Он окунул руки в раствор сулемы и встряхнул ими: быстрый взмах пальцами вниз – как пианист над клавишами. Взял из кюветы иглу для шприца и поднял пробирку. Голос его лениво струился немецкими гласными и приглушенным «в».

– Это, господа, есть суточная культура Bacilli anthracis. Вы заметите – уже, я уверен, заметили, – что на дно стаканчика положена вата, дабы пробирка не разбилась. Не советую разбивать пробирку с Bacillis anthracis и затем попадать рукой в культуру. У вас после этого появится сибиреязвенный карбункул.

Аудитория содрогнулась.

Готлиб извлек мизинцем ватную пробку так изящно, что медики, любившие пожаловаться: «бактериология – ненужный хлам: анализ мочи и крови – вот и все, что нам нужно освоить из лабораторной премудрости», – эти медики воздали ему теперь некоторую дань уважения, какое внушал бы им человек, умеющий показывать фокусы на картах или в семь минут удалять аппендикс. Затем он повертел отверстие пробирки над бунзеновской горелкой, бубня:

– Каждый раз, когда вынимаете из пробирки пробку, обжигайте горлышко. Возьмите это за правило. Это – техническая необходимость, а техника, господа, есть начало всякой науки. И ею в науке пренебрегают больше всего.

Аудитория выражала нетерпение. Чего он копается, не приступает к захватывающему, страшному моменту введения инфекции?

(А Макс Готлиб, поглядывая на другую свинку, в ее стеклянной тюрьме, размышлял: «Бедная безвинная тварь! Зачем я должен убивать ее, чтоб учить разных Dummköpfe![17] Лучше было бы провести опыт на этом жирном юнце».)

Он сунул в пробирку иглу, ловко вытянул указательным пальцем поршень и продолжал:

– Возьмите пол к.с. культуры. Есть два рода Д.М. – те, для кого «к.с.» значит «кубический сантиметр», и те, для кого это значит «катартик сложный»[18]. Вторые больше преуспевают в жизни.

(Но невозможно передать, как это было сказано: легкая протяжность гласных, сардоническая любезность, шипение этих «С», превращение «Д» в тупое и вызывающее «Т».)

Ассистент крепко держал свинку; Готлиб оттянул кожу на брюшке и быстрым прямым уколом ввел иглу. Свинка чуть дернулась, чуть пискнула, студентки в ужасе отшатнулись. Мудрые пальцы Готлиба знали, когда игла достигла брюшины. Он нажал на поршень и давил, пока поршень весь не вошел в шприц. Сказал спокойно:

– Эта бедная свинка скоро будет мертва, как пророк Моисей.

Слушатели смущенно переглядывались.

– Иные из вас подумают, что это не беда; иные вместе с Бернардом Шоу подумают, что я палач, и палач тем более чудовищный, что я при этом хладнокровен; а другие вовсе ничего не подумают. Эти-то расхождения в философии и делают жизнь интересной.

Пока ассистент вдевал свинке в ухо жетон и водворял ее обратно в банку, Готлиб записал в журнал ее вес, дату введения инфекции и давность хранения бактериальной культуры. Эту запись он своим четким почерком воспроизвел затем на доске, приговаривая:

– Господа, самая важная вещь в жизни – не жить, а думать о жизни. И самое важное в проведении опытов – не сделать опыт, а записать его; оч-чень аккуратно, в цифрах, – записать чернилами. Мне не раз говорили, что многие умники находят для себя возможным сохранять данные в голове. Я часто с удовлетворением замечал, что у таких умников нет голов, в коих они могли бы сохранить данные. Это очень хорошо, потому что мир таким образом никогда не узнает их выводов, и эти выводы не засоряют науку. Теперь я введу инфекцию второй свинке – и студенты могут разойтись. К следующей нашей встрече я попросил бы вас прочитать книгу Уолтера Патера[19] «Марий эпикуреец», чтобы позаимствовать у него спокойствия, в котором заключается тайна лабораторного искусства.

В толчее раздевалки Ангус Дьюер заметил одному дигаммовцу:

– Готлиб – старая лабораторная крыса; он лишен воображения; окопался здесь, вместо того чтобы выйти в мир и упиваться борьбой. Но руки у него ловкие. Превосходная техника. Он мог бы быть первоклассным хирургом и наживать пятьдесят тысяч долларов в год. А сейчас он вряд ли имеет больше четырех тысяч.

Айра Хинкли, полный смущения, пошел домой один. Этот рослый и шумливый пастор был на редкость добрым человеком. Он почтительно принимал на веру все, что ему говорили преподаватели, как бы оно ни противоречило всему остальному; но умерщвление животных – с этим он не мог примириться. По неясной для него связи он вспомнил, как в прошлое воскресенье, в захудалой часовне, где он проповедовал, пока учился на медицинском факультете, он славословил жертвенную смерть мучеников и как потом запели о крови агнца, об источнике, наполнившемся кровью из жил Эммануила, но нить этой мысли он потерял и брел к Дигамме Пи в тумане раздумчивой жалости.

Клиф Клосон, подхвативши под руку Пфаффа Толстяка, гремел:

– Ух ты! Здорово передернуло свинку, когда фатер Готлиб вогнал в нее иглу!

И Толстяк молвил:

– Не надо! Прошу тебя, не надо!

А Мартин Эроусмит видел себя производящим тот же опыт; и когда он вспоминал непогрешимые пальцы Готлиба, его рука сама изгибалась в подражание.

Морские свинки становились все более вялыми. Через два дня они перевернулись на спинки, судорожно задергали лапками и умерли. С трепетом ожидая новых ужасов, студенты собрались на вскрытие. На демонстрационном столе стоял деревянный поднос, исколотый кнопками, которыми на нем уже много лет укреплялись трупы. Морские свинки лежали в стеклянной посудине неподвижные, шерстка на них ощетинилась. Аудитория старалась припомнить, какие они были резвые и живые. Ассистент распластал одну из них, прикрепив кнопками лапки к доске. Готлиб потер свинке брюшко смоченной в лизоле ватой, сделал надрез от брюшка до шеи и прижег сердце докрасна раскаленным металлическим шпателем – студенты задергались, когда услышали шипение мяса. Как священнослужитель дьявольских мистерий, Макс Готлиб вытянул пипеткой почерневшую кровь. Разбухшими легкими, селезенкой, печенью и почками ассистент наносил волнистые мазки на предметные стекла, окрашивал препарат и передавал его на рассмотрение слушателям. Студенты, которые уже научились глядеть в микроскоп, не закрывая одного глаза, принимали гордый вид профессионалов, и все они говорили о радости опознавания бациллы, когда, подкручивая медный винт, находили правильный фокус, и перед ними, выплыв из тумана, резко и отчетливо вырисовывались на стеклышках клетки. Но студентам было не по себе, потому что Готлиб сегодня остался с ними, молча шагал между столами и наблюдал – наблюдал за ними, и наблюдал за тем, как распоряжаются останками морских свинок, и над столами шло нервное перешептывание о некоем студенте, который умер от сибирской язвы, получив инфекцию в лаборатории.

Для Мартина эти дни были отмечены чувством удовлетворения и радости: пылом ярой игры в хоккей, ясным степным простором, откровением классической музыки и восторгом творчества. Он рано просыпался и с удовольствием думал о предстоящем дне; преданно, не видя ничего, спешил он к своей работе.

Толчея бактериологической лаборатории приводила его в экстаз: студенты, скинув пиджаки, фильтруют бульоны, их пальцы липки от сморщенных листов желатина; или они подогревают питательную среду в автоклаве, похожем на серебряную гаубицу. Шумные бунзеновские горелки под сушильными шкафами, пар от стерилизаторов Арнольда, клубящийся к потолку, заволакивающий окна, пленяли Мартина своей энергией; и самым лучезарным в мире были для него ряды пробирок, наполненных водянистой сывороткой и заткнутых кофейно-бурой опаленной ватой, тонкая петля из платиновой проволочки, опущенная в сверкающий стакан, фантасмагорический частокол из высоких стеклянных трубок, таинственно соединяющих колбы и реторты, бутыль с краской генцианвиолет.

Он начал – быть может, из юношеского подражания Готлибу – самостоятельно работать в лаборатории по ночам… В длинной комнате темным-темно, только мерцает газовый рожок за микроскопом. Конус света зажигает глянцем яркую медную трубу, бросает блик на черные волосы Мартина, когда тот склоняется над окуляром. Мартин изучает трипаносомы, выделенные из крысы, – восьмилучные розетки, окрашенные метиленовой синькой; гроздь организмов, изящная, как нарцисс; лиловые ядра, голубые клетки, тонкие линии жгутиков. Мартин возбужден и немного горд; он превосходно справился с окраской трипаносом, а это нелегко – окрасить розетку, не испортив форму лепестков. В темноте послышались шаги, усталые шаги Макса Готлиба, рука легла на плечо Мартина. Молча поднимает Мартин голову, пододвигает Готлибу микроскоп. Нагнувшись, с окурком папиросы в зубах (любой смертный ослеп бы от такого дыма), Готлиб всматривается в препарат.

Он на четверть дюйма убавил пламя горелки и протянул:

– Великолепно! У вас заметно мастерство. О, в науке есть искусство – для немногих. Вы, американцы, – очень многие из вас, – вы полны идей, но нет у вас терпения, вас страшит прекрасная скука долгих трудов. Я уже вижу – я давно наблюдаю за вами в лаборатории, – вы, пожалуй, можете приняться за трипаносом сонной болезни. Они очень интересны, и работать с ними оч-чень щекотливая штука. Это – замечательная болезнь. В некоторых африканских деревнях ею больны пятьдесят процентов жителей, исход неизменно смертельный. Да, я думаю, вы могли бы работать с этими трипаносомами.

 

Для Мартина это было все равно что получить в бою командование бригадой.

– К двенадцати часам, – продолжал Готлиб, – мне приносят сюда в кабинет бутерброды. Если засидитесь так поздно, мне будет приятно, чтобы вы зашли ко мне перекусить.

В двенадцать Мартин неуверенно шел по коридору к безупречно чистой лаборатории Готлиба. На столе ждал кофе и бутерброды – странно маленькие, превосходные бутерброды. «Иностранные», – решил Мартин, воспитавший свой вкус в студенческих столовых.

Готлиб говорил – и Клиф был забыт, а Дьюер стал казаться смешным карьеристом. Он вспоминал лондонские лаборатории, обеды в морозные вечера в Стокгольме, прогулки по Монте-Пинчио на закате, пылающем за куполом Святого Петра, вспоминал грозную опасность и неодолимую омерзительность замазанного выделениями белья в заразных бараках Марселя. Отбросив обычную сдержанность, рассказывал о самом себе и своей семье, как если б Мартин был ему ровесником.

Один его двоюродный брат сделался полковником в Уругвае, а другой, раввин, замучен во время еврейского погрома в России. Жена больна – вероятно, рак. Трое детей; младшая – дочка, Мириам, – хорошая музыкантша, но сын, четырнадцатилетний мальчик, огорчает родителей, не хочет учиться. Сам он много лет работает над синтезом антител; сейчас зашел в тупик, и в Могалисе нет никого, кто бы интересовался его работой, никого, кто бы его подталкивал; но он пережил много приятных часов, расправляясь с теорией опсонинов, и это его подбадривает.

– Нет, я ничего не сделал, хоть и порядком досадил людям со слишком большими претензиями. Но я мечтаю о подлинных открытиях в будущем. И… Нет. Мне за пять лет не попадается и пяти студентов, которые понимали бы, что значит мастерство и точность плюс смелое воображение в гипотезах. У вас, мне думается, это есть. Если я могу вам помочь… Так!

Думается мне, хорошим врачом вы не станете. Быть хорошим врачом неплохо, есть среди них подлинные художники, но их ремесло не для нас, лабораторных затворников. Однажды я было нацепил на себя ярлычок Д.М. Это было в Гейдельберге… дай бог памяти!.. в тысяча восемьсот семьдесят пятом году! Но я не мог по-настоящему увлечься бинтованием лодыжек и разглядыванием языков. Я был последователем Гельмгольца – вот был человек! Веселый, отчаянный!.. Я пробовал делать изыскания в акустике, – работал я скверно, невероятно скверно, но одно я узнал, – что в этой юдоли слез нет ничего верного, кроме количественного метода. Взялся я за химию, был последним пачкуном. От химии перешел к биологии – хлопотливая оказалась штука. Но поработал не зря. Я кое-что открыл. И хотя временами я чувствую себя изгнанником, чувствую холод… мне, знаете, пришлось в свое время оставить Германию за отказ петь «Die Wacht am Rhein»[20] и за попытку убить одного кавалерийского офицера… Здоровенный был – и я его чуть не задушил… Вот как я расхвастался! Но тридцать лет назад я был крепкий парень! Н-да! Так!

Одно только смущает бактериолога, когда он настроится философически: к чему нам уничтожать эти милые патогенные микроорганизмы? Уверены ли мы, когда смотрим на этих весьма непривлекательных молодых студентов, из тех, что примыкают к ХАМЛу и поют нудные псалмы и носят шляпы с выжженными на подкладке инициалами, – уверены ли мы, что стоит тратить время на охрану их от какой-нибудь блестяще работающей тифозной бациллы с ее прелестными жгутиками? Знаете, я однажды спросил декана Сильву, не лучше ли было бы напустить на мир патогенные бактерии и разрешить таким путем все экономические проблемы. Но ему не понравился мой метод. Правда, он старше меня; и он, я слышал, дает иногда званые обеды, где присутствуют епископы и судьи, прекрасно все одетые. Он, конечно, больше смыслит, чем немецкий еврей, который любит старого Ницше, и старого Шопенгауэра (хотя у Шопенгауэра – черт возьми – был телеологический уклон), и старого Коха, и старого Пастера, и нестарых Жака Лёба[21], и Аррениуса[22]. Да! Однако я несу вздор! Пойдем посмотрим на ваши стеклышки и… пожелаем друг другу спокойной ночи!

Проводив Готлиба до его нелепого коричневого домика и взглянув на прощанье в его лицо, такое замкнутое, точно полуночного ужина и бессвязной беседы никогда и не было, Мартин побежал домой совсем пьяный.

14Кох, Роберт (1843–1910) – знаменитый немецкий бактериолог; открыл бациллу туберкулеза.
15Пастер, Луи (1822–1895) – французский микробиолог и химик. Основоположник микробиологии.
16Золотое время (нем.).
17Дураков (нем.).
18Д.М. – доктор медицины; катартик – слабительное; Готлиб имеет в виду шаблонное выписывание рецептов.
19Патер, Уолтер (1839–1894) – английский искусствовед, автор книг по искусству и философии Возрождения и Древней Греции, а также философского романа «Марий эпикуреец» (1885) из времен Марка Аврелия, римского императора и философа I в. н. э.
20«Стража на Рейне» – немецкий националистический гимн.
21Лёб, Жак (1859–1924) – американский физиолог, работал главным образом в области физиологии протоплазмы.
22Аррениус, Сванте Август (1859–1927) – шведский физик, работал в области физической химии.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34 
Рейтинг@Mail.ru