Агнес Хиггинс прекрасно понимала причину блаженного, отсутствующего выражения, не покидавшего лицо ее мужа Гарольда во время завтрака из яичницы и апельсинового сока.
– Ну, расскажи, что приснилось тебе этой ночью? – презрительно фыркнула Агнес, с угрожающим видом намазывая на тост столовым ножом джем из морской сливы.
– Я как раз сейчас вспоминал, – сказал Гарольд, глядя в то раннее сентябрьское утро счастливым, затуманившимся взором сквозь соблазнительные и вполне реальные формы своей жены, розовощекой пышноволосой блондинки в пеньюаре с розочками, – рукописи, которые мы обсуждали с Уильямом Блейком.
– Но как ты догадался, что это Уильям Блейк? – Агнес с трудом скрывала раздражение.
Гарольд выглядел удивленным.
– По его рисункам, конечно.
Что могла сказать на это Агнес? Подавив вспыхнувшее недовольство, она молча пила кофе, борясь с неясным ревнивым чувством, которое опутывало ее мрачной зловещей паутиной уже третий месяц, начиная с первой брачной ночи, когда она узнала о снах Гарольда. В ту первую ночь медового месяца, под утро, глубокий, без сновидений сон Агнес был нарушен яростным, судорожным движением правой руки Гарольда. В мгновенном испуге Агнес растолкала мужа и нежно, по-матерински спросила, что случилось, решив, что тот отбивался от кого-то в кошмарном сне. Но дело было в другом.
– Я только-только начал играть «Императорский» концерт[15], – проговорил муж сонным голосом. – Должно быть, поднял руку для первого аккорда, когда ты меня разбудила.
Поначалу живые и яркие сны Гарольда забавляли Агнес. Каждое утро она спрашивала мужа, что ему снилось, и он подробно, во всех деталях пересказывал ей свой сон, словно речь шла о важном, реально имевшем место событии.
– Меня пригласили в Библиотеку Конгресса на встречу с американскими поэтами, – с удовольствием говорил он. – Там были Уильям Карлос Уильямс в отличном пальто из грубой шерсти, и еще тот, кто писал о Нантакете[16], и Робинсон Джефферс, похожий на американского индейца, как на фотографии в антологии, и, наконец, Роберт Фрост – он приехал на седане и сказал что-то остроумное, что меня рассмешило.
Или вот еще:
– Мне приснилась удивительная пустыня, вся красная и лиловая – каждая песчинка в ней сверкала, как рубин или сапфир. Белый леопард в золотых пятнах стоял над ярким голубым ручьем – задние лапы на одном берегу, а передние на другом, – и небольшое семейство муравьев перебиралось через ручей по его спине. Взбираясь по хвосту, они ползли дальше и спускались на землю, пройдя у него меж глаз.
Сны Гарольда были настоящими миниатюрными произведениями искусства. Бесспорно, у дипломированного бухгалтера с ярко выраженными литературными предпочтениями (вместо ежедневных газет он читал Гофмана, Кафку и ежемесячные астрологические журналы) было к тому же поразительно живое, красочное воображение. Со временем привычка мужа относиться к своим снам как к неотъемлемой части дневного существования стала раздражать Агнес. Она чувствовала себя лишней. Получалось, что Гарольд проводит треть жизни в окружении знаменитостей или невероятных, мифических существ в зажигательной, дразнящей нервы атмосфере, из которой Агнес навечно изгнана и знает о ней только по слухам.
Проходили недели, и Агнес начала задумываться. Хотя она ни в коем случае не собиралась признаваться в этом Гарольду, ее собственные сны, если они и были (а это случалось не так уж часто), пугали ее: как правило, темные, слабо мерцающие пейзажи и зловещие, неясные фигуры. Она не помнила свои кошмары в деталях, они рассеивались при пробуждении, но весь день она остро ощущала удушливую, тяготившую ее, наэлектризованную атмосферу. Агнес стыдилась делиться с Гарольдом этими отрывочными кошмарными видениями из страха, что они будут казаться слишком ущербными на фоне его мощного воображения. Ее редкие сны – их можно было по пальцам пересчитать – представлялись такими прозаичными, такими скучными в сравнении с царственным, барочным великолепием снов Гарольда. Как можно было, например, сказать ему: «Я падала во сне», или «Мама умерла, и мне было очень грустно», или «Что-то преследовало меня, а я не могла бежать»? Истина заключалась в том, с болью осознавала Агнес, что ее сны заставили бы зевать самого усердного и доброжелательного психоаналитика.
Куда делись, размышляла тоскующая Агнес, золотые детские деньки, когда она верила в фей? Тогда, по крайней мере, в ее снах происходили события, и не такие скучные и уродливые. Когда ей пошел седьмой год, с грустью вспоминала она, ей приснилась сказочная страна за облаками, где на деревьях росли шкатулки желаний, похожие на кофемолки, и стоило сорвать такую шкатулку, повернуть девять раз ручку и прошептать в боковое отверстие желание, как оно исполнялось. В другой раз она увидела во сне три волшебные травинки у почтового ящика в конце их улицы: травинки сверкали, как мишура на елке – красная, синяя и серебряная. Еще в одном сне они с младшим братом Майклом стояли в зимних комбинезонах у крытого белой черепицей дома Доди Нельсона. Узловатые корни клена змеей вились по твердой бурой земле; на Агнес были шерстяные варежки в красно-белую полоску, и когда она протягивала сложенную чашечкой руку, в нее падали бирюзово-голубые снежинки. Но это было почти все, что помнила Агнес из своего детства, более творческого, чем ее нынешнее существование. В каком возрасте щедрый волшебный мир снов покинул ее? И за что?
А тем временем из Гарольда сны лились, как из рога изобилия, и он пересказывал их ей за завтраком. Однажды, еще до встречи с Агнес, в гнетущие, скверные времена его жизни, Гарольду приснилось, что по кухне бежит обожженная рыжая лиса: шерсть ее обуглилась дочерна, несколько ран кровоточили. Позже Гарольд рассказывал по секрету, что в более благоприятное время, вскоре после женитьбы, рыжая лиса вновь ему привиделась: чудесно исцеленная, с роскошным мехом, она преподнесла ему флакон черных чернил «Квинк». Сны про лису Гарольд особенно любил, и они часто повторялись. Как и сон про гигантскую щуку.
– Был такой пруд, – изрек Гарольд в одно душное августовское утро, – в котором мы с кузеном Альбертом обычно ловили рыбу, в нем водилось полно щук. Прошлой ночью я тоже там рыбачил, и мне попалась на крючок огромнейшая щука – такую и представить себе невозможно. Должно быть, этот экземпляр был прапрапрадедушкой всех остальных. Я тянул, и тянул, и тянул эту щуку, но ей конца не было.
– А мне в детстве, – вступила Агнес, с мрачным видом размешивая сахар в черном кофе, – приснился Супермен – такой, как в цветном кино. Костюм синий, накидка красная, волосы черные – он был красив, как принц; мы летали с ним, и я чувствовала, как ветер свистит в ушах, а на глазах выступают слезы. Мы летели над Алабамой. Я знала, что это Алабама, потому что земля выглядела как карта, и на ней, прямо поверх больших зеленых гор, было написано: «Алабама».
На Гарольда рассказ произвел большое впечатление.
– А что тебе снилось этой ночью? – спросил он. В его тоне слышалось чуть ли не раскаяние: сказать по правде, собственные сны настолько его занимали, что он не мог представить себя в роли слушателя и никогда не расспрашивал жену о том, что снится ей. Теперь Гарольд смотрел на хорошенькое взволнованное личико с новым интересом: после медового месяца он впервые осознал, какая отрада для глаз это прелестное существо напротив за столом.
На мгновение Агнес привел в замешательство заданный из лучших побуждений вопрос мужа: она давно оставила позади то время, когда серьезно задумывалась, не спрятать ли в шкафу книгу Фрейда, чтобы укреплять свои позиции чужими снами и тем самым каждое утро подогревать интерес мужа к себе. И теперь, отказавшись от прежней сдержанности, она приняла отчаянное решение признаться в своей ущербности.
– Мне ничего не снится, – произнесла Агнес тихим, печальным голосом. – Больше не снится.
Гарольда это известие явно озадачило.
– Возможно, – попробовал он утешить жену, – ты просто не используешь воображение в полную силу. Надо практиковаться. А ну-ка, закрой глаза.
Агнес послушно закрыла глаза.
– Ну, и что ты сейчас видишь? – с надеждой спросил Гарольд.
Агнес охватил ужас. Она ничего не видела.
– Ничего, – произнесла она дрожащим голосом. – Просто какой-то туман.
– Не волнуйся, – оживленно заговорил Гарольд, непроизвольно принимая тон врача, имеющего дело хоть и с неприятной, но не смертельной болезнью, – представь себе кубок.
– Какой именно кубок? – взмолилась Агнес.
– Какой хочешь, – сказал Гарольд. – Ты должна описать его мне.
Не открывая глаз, Агнес медленно пробивалась в глубины собственного сознания. С величайшим трудом ей удалось воссоздать слабо мерцающий серебряный кубок, парящий где-то в таинственной пучине разума: он дрожал, готовый вот-вот угаснуть, словно пламя свечи.
– Он серебряный, – ответила она почти вызывающе. – У него две ручки.
– Прекрасно. А теперь посмотри, какая на нем гравировка.
На пределе сил Агнес представила себе слабо начертанного на серебре северного оленя, увитого виноградными листьями.
– Какого цвета изображение? – продолжал спрашивать Гарольд, не знавший, как казалось Агнес, чувства жалости.
– Зеленого, – солгала Агнес, поспешно раскрасив виноградные листья. – Листья зеленые. А небо черное. – Она испытала нечто сродни гордости за свою находчивость. – А шерсть оленя красновато-коричневая с белыми вкраплениями.
– Хорошо. А теперь наведи на кубок глянец.
Агнес постаралась сделать и это, чувствуя себя обманщицей.
– Эта картина у меня в затылке, – с сомнением сказала она, открывая глаза. – Я все вижу где-то в глубине головы. У тебя тоже так?
– Нет, – удивился Гарольд. – Мои сны возникают за самыми веками, как на киноэкране. Просто появляются, и все. Мне ничего не надо делать. Вот как сейчас. – И он закрыл глаза. – Я вижу сверкающие короны, они свисают с ивы и раскачиваются туда-сюда.
Агнес с суровым видом молчала.
– У тебя все получится, – Гарольд пытался шутливо приободрить жену. – Старайся каждый день воображать себе разные вещи, как я учил.
Агнес не стала развивать эту тему. Пока Гарольд находился на работе, она взяла за правило много читать: при чтении перед ее глазами возникали картины. Охваченная приступом неуправляемой истерии, она глотала романы, женские журналы, газеты и даже анекдоты из книги «Радости кулинарии»; читала путеводители, рекламу бытовой техники, каталоги «Сирс», инструкции к генераторам мыльных пузырей, аннотации на конвертах от пластинок – все, что помогало не думать о зияющей пустоте в голове, которую Гарольд заставил ее болезненно осознать. Но стоило ей оторвать глаза от печатных изданий, как эта защита переставала существовать.
В высшей степени самодостаточная и неизменная реальность окружающих вещей приводила Агнес в уныние. С завистливым восхищением ее испуганный, почти остановившийся взгляд устремлялся на восточный ковер, голубые обои фирмы «Уильямсберг», позолоченных драконов на китайской вазе с каминной полки и расписные медальоны на обитом тканью диване, на котором она сидела. Агнес задыхалась, эти вещи вызывали у нее приступ удушья: ведь их прочное, прагматичное существование угрожало глубоким потаенным корням ее эфемерной природы. Она прекрасно понимала, что Гарольд никогда бы не смирился с вздорным тщеславием столов и стульев; если б ему что-то не понравилось или наскучило, он все изменил бы, включив фантазию. Ах, горевала Агнес, если бы в сладостной галлюцинации к ней по полу приполз осьминог с фиолетово-оранжевым рисунком на щупальцах, она возблагодарила бы судьбу. Пусть что угодно – только бы доказать, что воображение не безвозвратно ее покинуло, что глаза не просто фиксируют окружающую действительность, а способны ее преображать. «Роза, – монотонно, как на панихиде, повторяла она, – это роза, это роза…»[17]
Однажды утром, читая роман, Агнес вдруг с ужасом осознала, что из пяти просмотренных страниц в ее памяти не удержалось ни слова. Она вернулась назад, но буквы расползались по листу, скручиваясь злорадными черными змейками, и слагались в шипящий, непереводимый жаргон. Именно после этого Агнес стала каждый день ходить в кинотеатр за углом. Она могла по нескольку раз смотреть один и тот же фильм, ей было все равно: подвижный калейдоскоп, мелькающий перед глазами, убаюкивал ее и погружал в транс, голоса сливались в один успокаивающий, неясный код, изгоняющий мертвое молчание из головы. В конце концов уговорами и лестью она убедила Гарольда купить в рассрочку телевизор. Это оказалось лучше, чем кино: теперь она могла целыми днями смотреть передачи и пить херес. Встречая вечером Гарольда после работы, Агнес со злорадным удовлетворением отмечала, что лицо мужа расплывается перед ее глазами и ей удается по своему желанию менять его черты. Иногда она придавала его коже зеленый цвет, иногда бледно-лиловый, лавандовый, иногда приставляла ему греческий нос, иногда – клюв орла.
– Но мне нравится херес, – упрямо заявила она Гарольду, когда ее тайное пьянство стало очевидным даже его любящему взору и он попросил жену меньше пить. – Он меня расслабляет.
Однако херес не настолько расслаблял Агнес, чтобы она могла заснуть. Когда навеянный алкоголем призрачный туман улетучивался, она, мучаясь похмельем, неподвижно лежала в постели и нервно, словно когтями, скручивала пальцами простыни. Гарольд же давно ровно и мирно дышал рядом, переживая во сне свои удивительные приключения. Так ночь за ночью Агнес не смыкала глаз, охваченная ледяной паникой. Хуже того, теперь она была в постоянном напряжении. Наконец ей внезапно открылась жестокая истина: завеса сна, восстанавливающая силы тьма забвения, отделяющая один день от другого – прошлого и будущего, – навечно и безвозвратно сгинула для нее. Перед ней предстала раскинувшаяся впереди нестерпимая череда бессонных, лишенных сновидений дней и ночей; ее сознание обречено на полную пустоту, где нет надежды на рождение какого-нибудь образа, который смог бы справиться с сокрушительной атакой напыщенных, самодовольных столов и стульев. В таком состоянии, с отвращением думала Агнес, она может прожить сто лет – в ее семье женщины живут долго.
Семейный врач Хиггинсов, доктор Маркус, выслушав жалобы Агнес на плохой сон, утешил ее в своей обычной бодрой манере:
– Это всего лишь небольшой нервный сбой, ничего страшного. Принимайте перед сном вот это лекарство – по одной пилюле, и будете спать как сурок.
Агнес не спросила, будет ли она в этом случае видеть сны, просто положила в сумку коробочку с пилюлями и поехала на автобусе домой.
Через два дня, в последнюю пятницу сентября, вернувшись домой с работы, Гарольд (всю часовую поездку в поезде он, закрыв глаза, делал вид, что спит, а на самом деле плыл на вишневом паруснике дхау[18] вверх по светящейся реке, в кристально чистой воде которой, в тени мавританских башен из разноцветного стекла, плескались большие белые слоны) нашел Агнес лежащей на диване в гостиной. На жене было ее любимое вечернее изумрудное платье из тафты в стиле «принцесса», она казалась прекрасной, как сорванная ветром лилия; глаза ее были закрыты, а на ковре рядом валялись пустая коробочка от пилюль и опрокинутый стакан. На спокойном лице застыла легкая, загадочная, торжествующая улыбка, как будто в далекой, недоступной для смертных стране она наконец танцевала вальс с темным принцем в красной накидке из снов своей молодости.
Как я завидую писателям-романистам!
Я представляю себе его – или лучше сказать ее, потому что именно женщин я ищу для сравнения, – так вот, я представляю себе ее: она обрезает большими ножницами кусты роз, поправляет очки, расставляет на столе чашки, что-то напевает, опустошает пепельницы, возится с детьми, ловит косой луч света и проблеск хорошей погоды, проникает с помощью скупого и одновременно превосходного рентгеновского зрения в психику соседей – соседей по поезду, или в очереди к дантисту, или в чайной на углу. Для этой счастливицы все подойдет! Сгодятся старые туфли, дверные ручки, фланелевые ночные рубашки, соборы, лак для ногтей, реактивные самолеты, беседки из роз и волнистые попугайчики; немного манерности – посасывание зуба, одергивание подола платья, да что угодно, любые странные, грубые, красивые и жалкие вещи. Не говоря уже об эмоциях, мотивациях – всех этих мощных, разрушительных состояниях. Она имеет дело со Временем: оно рвется вперед или откатывается назад, расцветает, угасает, саморазоблачает. Она имеет дело с людьми во Времени. И, на мой взгляд, Время полностью в ее распоряжении. Она может, если захочет, растянуть действие на столетие, на жизнь одного поколения или на одно лето.
А у меня в распоряжении – минута.
Я не говорю об эпических поэмах. Мы все знаем, какими длинными они могут быть. Я говорю о маленьких, кулуарных, обыкновенных стихотворениях.
Как мне их описать? Дверь открывается, дверь закрывается. В промежутке вы видите мимолетную картину: сад, человека, бурю, стрекозу, сердце, город. Мне вспоминаются круглые стеклянные викторианские пресс-папье, которых, насколько я помню, теперь не найти, – ничего общего с пластмассовой продукцией, наводнившей прилавки магазинов Вулворта[19]. Прежнее пресс-папье – прозрачный шар, почти совершенный, чистый, с лесом, или деревней, или семейной группой внутри. Переворачиваешь его вверх-вниз – в нем идет снег. Все мгновенно меняется. В нем никогда не появятся прежние картины – ни ели, ни фронтоны, ни лица.
Так возникает стихотворение. Оно занимает так мало места! И времени тоже! Поэт умеет прекрасно упаковывать чемоданы:
Внезапно появление в толпе этих лиц;
Лепестки на черной от влаги ветке[20].
Вот оно – начало и конец на одном выдохе. Разве такое доступно романисту? В абзаце? В странице? Может, развести водой, как краску, разжижить, рассредоточить?
Так я становлюсь самодовольной, нахожу у поэтов преимущества.
Если стихотворение – это плотно сжатый кулак, то роман – ладонь, раскрытая и расслабленная: у него есть дороги, объезды и пункты назначения; есть любовная линия, есть интеллектуальная; в него входят также нравы и деньги. Там, где кулак не мешкает и оглушает ударом, открытая ладонь может нащупать и многое вместить в себя в этом путешествии.
В моем стихотворении никогда не будет зубной щетки. Меня не интересуют вещи обычные, полезные и нужные. Я никогда не вставлю их в стихотворение. Однажды, правда, упомянула тисовое дерево. И оно с поразительным эгоизмом завладело всем стихотворением. Это не был тис у церкви при дороге, проходящей мимо дома в городе, где жила некая женщина… и так далее, как было бы в романе. Вовсе нет. Он прочно воцарился в центре стихотворения, управляя призрачными тенями, голосами в церковном саду, облаками, птицами, нежной меланхолией, в которой я его задумывала, – всем! Я не могла с ним справиться. И в конце концов стихотворение стало о тисе. Этот тис был слишком горд, чтобы бледной тенью мелькнуть в романе.
Возможно, я рассержу некоторых поэтов предположением о надменности стихотворения. Они возразят, что стихотворение тоже может вмещать все. И даже с большей точностью и мощью, чем мешковатые, растрепанные и расплывчатые произведения, именуемые романами. Я признаю за этими поэтами право писать об экскаваторах и старых брюках. Стихи не обязаны быть слишком целомудренными. Даже против зубной щетки не возражаю, если в результате появится прекрасное стихотворение. Но такие случаи, как поэтическая зубная щетка, редки. И когда они появляются, то склонны, как мой неуемный тис, выпячиваться и выступать на передний план.
В романах все не так. Там зубная щетка с замечательной быстротой возвращается в свой стаканчик, и о ней забывают. Время течет, завихряется, извивается, и у людей есть возможность расти и меняться на наших глазах. Весь великолепный жизненный хлам крутится вокруг: комоды, наперстки, кошки, столь любимый и до дыр зачитанный каталог всякой всячины, с содержанием которого романисты хотят нас познакомить. Я не хочу сказать, что у них нет системы, проницательности, упорядоченности. Только предполагаю, что форма не так довлеет над ними, как над поэтами.
Дверь романа, как и дверь стихотворения, тоже закрывается. Но не так быстро, не так болезненно, не с такой неоспоримой законченностью.
На Мадиган-сквер есть несколько тату-салонов, но ни один из них не идет ни в какое сравнение с заведением Карми. Вот кто настоящий художник иглы и краски, подлинный артист своего дела. Подростки, портовые бомжи, проживающие за городом супружеские пары, приезжающие попить пивка, – все до одного останавливаются и прилипают к витрине Карми. У всех есть мечта, говорит Карми, на сердце роза, на мускулах орел, в душе – Иисус сладчайший, так что приходите ко мне. В этой жизни можете носить сердце на коже – я тот человек, который может это сделать. Для любителей животных – собаки, волки, лошади и львы. Для дам – бабочки, райские птички, улыбающиеся или плачущие детские личики, – делайте свой выбор. Есть самые разные розы: крупные, небольшие, в бутонах и распустившиеся, розы с именем, розы с шипами, розы с головками дрезденских кукол, пронзенных по центру стрелами, с розовыми лепестками, зелеными листьями, красиво выделенными черной обводкой. Змеи и драконы для Франкенштейна. Не говоря уже о девушках-ковбоях, гавайских танцовщицах, русалках и кинозвездах с розовыми сосками или, если хотите, совсем голых. Если желаете рисунок на спине, могу предложить Христа на кресте, с ворами по обе стороны и ангелами сверху, растянувшими слева направо свиток с надписью «Гора Голгофа» рукописным староанглийским шрифтом, схожим с позолотой, как схож с ней желтый цвет.
Снаружи люди тычут пальцами в цветные картинки, нанесенные на штукатурку от пола до потолка. Они дружно делятся впечатлениями, и кое-что доносится сквозь стекло:
– Дорогой, только взгляни на этих павлинов!
– Безумие тратить деньги на татуировки. Я заплатил только за одну – пантеру на плече.
– Хочешь сердце? Я скажу ему, куда нанести.
Впервые я увидела Карми за работой благодаря моему давнему другу Неду Бину. Привалившись к стене с сердечками и цветами в ожидании клиентов, Карми проводил время в обществе мистера Томолилло, плюгавого человечка в шерстяной куртке, накинутой на несуществующие плечи и не способной ни украсить, ни слегка подкорректировать его фигуру. Куртка вся в коричневых квадратиках, каждый размером с сигаретную пачку и дерзко обведен черным. На ней вполне можно играть в крестики-нолики. Коричневая фетровая шляпа надвинута до бровей, вроде как шляпка у гриба. Узкое, треугольное, сосредоточенное лицо самца богомола. Когда Нед представляет меня, мистер Томолилло сгибается в поклоне таком же четком, как ниточка усов над его верхней губой. Его поклон восхищает меня: ведь в салоне настолько тесно, что никто из нас четверых при малейшем движении не может не задеть других плечом или коленом.
В салоне пахнет порохом и каким-то антисептиком. Вдоль задней стены слева направо располагаются: рабочий стол Карми, электрические иглы, прикрепленные к вращающейся стойке с красками, крутящееся кресло хозяина напротив окна, стул с прямой спинкой для клиентов, пустое ведро и оранжевый деревянный ящик, на котором валяются обрывки бумаги и огрызки карандашей. Перед салоном, рядом со стеклянной дверью, стоит еще один стул, к спинке которого прислонен большой плакат с изображением Голгофы, рядом на обшарпанном деревянном столе – картонный картотечный ящик. Над креслом Карми, на стене, среди младенцев и маргариток, висят два выцветших фотопортрета молодого человека: на одном его торс спереди, на другом – сзади. Издали кажется, что на юноше рубашка с длинным рукавом – приталенная, из черного кружева. При ближайшем рассмотрении становится ясно, что на юноше ничего нет: это татуировки ползучим плющом покрывают его тело.
На пожелтевшей вырезке из какого-то старого журнала изображены восточные мужчины и женщины: они сидят на подушках с бахромой, скрестив ноги, спиной к фотоаппарату, на их одеждах вышиты семиглавые драконы, горные цепи, вишневые деревья и водопады. Но реклама уверяет: «На этих людях нет никакой одежды. Татуировки – необходимый знак принадлежности к их сообществу. Такая работа стоит не меньше трехсот долларов». Рядом с вырезкой – фотография лысого человека, череп которого сзади обвивают щупальца спрута.
– Думаю, их кожа стоит подороже рисунков, – говорит мистер Томолилло. – Особенно если натянуть ее на доску.
Но ни татуированный юноша, ни группа восточных людей не идут ни в какое сравнение с Карми, который сам – живая реклама своего мастерства: на правом бицепсе – шхуна под парусом в океане из листьев розы и падуба, на левом – Джипси Роуз Ли[21], изгибающая стан в танце живота; на предплечьях теснятся сердца, звезды и якоря, счастливые номера и имена, лилейники – все это смешивается, расплывается и выглядит как забытый под дождем комикс. По слухам, у Карми, фаната Дикого Запада, от пупка до ключицы наколот вставший на дыбы дикий мустанг с прильнувшим к его спине упрямым, как черт, ковбоем. Однако это может быть и легендой из-за привычки хозяина салона носить ковбойские сапоги из тисненой кожи на высоких каблуках и ремень Билла Хикока[22], отделанный красными камешками, который он надевает с черными брюками чинос. У Карми голубые глаза. Их синева нисколько не уступает той, которая воспевается в песнях о техасском небе.
– Я занимаюсь этим шестнадцать лет, – говорит Карми, прислоняясь к расписной стене, – и, уверяю вас, учусь до сих пор. Первое тату я сделал в Мэне во время войны. Прослышав, что я в этом деле специалист, меня пригласили в Женский армейский корпус…
– Сделать им татуировки? – удивилась я.
– Наколоть номера – только и всего.
– Наверное, некоторые испугались?
– Конечно, не без этого. Но кое-кто пришел снова. Однажды сразу две женщины из этого корпуса заявились в один и тот же день, чтобы сделать тату. Они бормотали что-то невнятное, запинались. «Послушайте, – сказал я им. – Лучше приходите в другой раз, когда будете знать, чего хотите. Какие проблемы?» – «Не то чтобы мы не знали, чего хотим, – пропищала одна. – Просто не решили, куда наносить». – «Ну, если проблема в этом, – говорю, – доверьтесь мне. Я все равно что доктор. Через меня прошло столько женщин, что проблем не будет». – «Я хотела бы три розы, – продолжила тогда она. – Одну на животе и по одной на каждой ягодице». Тогда и вторая набралась смелости: вы знаете, как это бывает, и попросила, чтобы я нарисовал ей розу на…
– Большие или маленькие розы? – Мистер Томолилло не хочет упустить ни одной детали.
– Примерно такие, – Карми показывает на картинку с розами, где каждый бутон размером с брюссельскую капусту. – Крупные. Ну, я выполнил заказ и говорю им: «Дам вам скидку по десять долларов, если вернетесь и покажете мне, как у вас зажило».
– Ну и как, пришли? – хочет знать Нед.
– Конечно, пришли. – Карми выпускает кольцо дыма, оно колышется в воздухе в тридцати сантиметрах от его носа – голубоватое, туманное очертание розы. – Хотите знать, какой бредовый закон у нас существует? – продолжает он. – Я могу покрыть всего человека татуировками. – Он внимательно осматривает меня с ног до головы. – Спину. Зад. – Карми смыкает веки; можно подумать, что он молится. – Груди. Все что угодно, кроме лица, кистей и стоп.
– Это написано в федеральном законе? – спрашивает мистер Томолилло.
Карми кивает.
– Да, в федеральном законе. В салоне есть шторки, – он тычет пальцем в пыльные жалюзи на витрине. – Опущу их, и могу обрабатывать любую часть тела. Кроме лица, кистей и стоп.
– Это, наверно, потому, что они видны, – вставляю я.
– Точно. Возьмите армию, строевую подготовку. Ребята с татуировками не выглядят как положено. Их лица и руки будут бросаться в глаза, они не смогут спрятаться.
– И все же, – возражает мистер Томолилло, – это ущемляет права человека. Полагаю, закон тоталитаристский. В демократической стране каждый может украшать себя как ему угодно. Я хочу сказать, если дама решила нанести розу на тыльную сторону ладони, то…
– …это ее право, – раздраженно заканчивает Карми. – Люди должны получать что хотят, несмотря ни на что. Ко мне на днях приходила одна маленькая дама. – Карми приподнял ладонь на полтора метра от пола: – Вот такая. Захотела иметь на спине всю Голгофу, и я ей это сделал. Работа заняла восемнадцать часов.
Я с сомнением взираю на воров и ангелов на картине:
– Неужели вы нисколько не сократили сюжет?
– Нет.
– Ни одного ангела не убрал? – удивляется Нед. – И передний план не сократил?
– Говорю тебе, ничего. Тридцать пять долларов за работу в цвете – с ворами, ангелами и надписью на староанглийском. Она вышла из салона гордая, как лебедь. Не у каждой коротышки на спине вся Голгофа в полном цвете. Я могу сделать тату по фотографии. Могу перенести на кожу точную копию кинозвезды. Все, что захотят клиенты. У меня есть некоторые рисунки, которые я не вешаю на стену, чтобы не оскорбить чьи-то чувства. Сейчас покажу. – Карми берет картотеку со стола. – Надо жене навести тут порядок, – говорит он, – все ужасно запущенно.
– Ваша жена вам помогает? – спрашиваю я с интересом.
– А, Лора… Она в салоне почти весь день. – По непонятной причине голос Карми начинает звучать торжественно, как у монаха на воскресной службе.
А что, если он использует жену как рекламу? Лора, Татуированная Дама, живой шедевр, шестнадцать лет в деле. Леди и джентльмены, на ней ни одного белого местечка. Смотрите, и вы захотите того же.
– Заглядывайте почаще, – говорит он нам, – она любит компанию.
Карми роется в ящиках картотеки, но ничего из них не достает… Потом вдруг прекращает поиски и застывает, как пойнтер в стойке.
В дверях стоит крепкий парень.
– Чем могу быть полезен? – Карми делает шаг вперед, показывая, кто тут хозяин.
– Я хочу наколоть орла.
Нед, мистер Томолилло и я прижимаемся к боковым стенам, чтобы пропустить парня в середину салона. Даже без формы – бушлата и клетчатой шерстяной рубашки – видно, что он моряк. Его ромбовидная голова с широкой частью между ушами сужалась кверху, где находился островок коротко стриженных волос.
– За девять долларов или за пятнадцать?
– За пятнадцать.
Мистер Томолилло восхищенно вздыхает.
Моряк садится на стул напротив вращающегося кресла Карми, ловким движением плеч стряхивает бушлат, расстегивает левый манжет рубашки и медленно закатывает рукав.
– Вам стоит подойти ближе, – говорит мне Карми тихим, многообещающим голосом. – Отсюда лучше видно. Вы ведь раньше не видели, как наносят татуировки. – Стараясь ужаться и стать меньше, я сажусь на ящик с бумагами слева от Карми в углу, как наседка на яйцах.