Мы называли это место «там, на севере», пока продолжали жить в городке в часе езды от Миннеаполиса. В течение полугода мы ездили «туда, на север» только по выходным, яростно трудясь, чтобы приручить этот клочок земли и построить на нем однокомнатную хижину из толя, где мы впятером могли переночевать. А в начале июня, когда мне исполнилось тринадцать, мы окончательно перебрались «туда, на север». Вернее, туда перебрались мама, Лейф, Карен и я. А еще две наши лошади, кошки, собаки и коробка с десятью цыплятами, которых моя мать получила в подарок в магазине кормов для животных за то, что купила двадцатипятифунтовую упаковку корма для кур. Эдди продолжал ездить к нам по выходным все лето, а потом и вовсе перестал приезжать. Его спина окончательно зажила, и он наконец смог снова работать, получив место плотника в самый сезон строительства. Эта возможность была слишком соблазнительной, чтобы ее упустить.
КаренШерилЛейф снова остались наедине с матерью – как и было все те годы, которые она прожила одиночкой. В то лето, спя или бодрствуя, мы едва ли теряли друг друга из виду и очень редко видели других людей. Мы жили в двадцати милях от ближайших маленьких городков в обоих направлениях: Мус-Лейк располагался на востоке, а Мак-Грегор – на северо-западе. Осенью мы начали ходить в школу в Мак-Грегоре, меньшем из двух городков, с населением в четыре сотни человек. Но все лето, если не считать редких гостей – дальних соседей, которые притормаживали у нашего участка, чтобы представиться, – мы были наедине с мамой. Чтобы убить время, мы дрались, и разговаривали, и подшучивали друг над другом, и устраивали каверзы.
«Кто я такой?» – спрашивали мы друг друга снова и снова, играя в игру, в которой водящий должен был загадать какого-нибудь персонажа, знаменитого или не очень. А остальные должны были догадаться, о ком идет речь, основываясь на бесконечном числе вопросов. Отвечать нужно было только «да» или «нет»: «Ты мужчина или женщина? Ты американец? Ты мертвый? Ты – Чарлз Мэнсон?»
Мы играли в нее, когда сажали и обустраивали сад на земле, предоставленной самой себе в течение тысячелетий. И когда были заняты в строительстве дома, который мы возводили на другой стороне нашего участка, надеясь, что удастся закончить его к концу лета. Во время работы нас осаждали целые рои москитов. Но мать запрещала нам пользоваться любыми репеллентами, которые разрушают мозг, загрязняют землю и вредят экологии. Вместо этого она учила нас натирать тело мятным или гвоздичным маслом. По вечерам мы подсчитывали укусы на наших телах при свете свечей, превратив и это в игру. Помню, как-то раз насчитали 79, 86 и 103.
«Когда-нибудь вы меня за это поблагодарите», – всегда говорила мама, когда мы, дети, жаловались на то, что столь многого лишились. Мы никогда не жили в особой роскоши, не дотягивали даже до уровня среднего класса, но тем не менее пользовались всеми удобствами современной эпохи. В нашей квартире всегда был телевизор, не говоря уже о туалете со сливом и о кране, из которого можно было набрать в стакан воды, чтобы попить. Теперь же, в нашем быту первопроходцев, даже удовлетворение простейших потребностей часто требовало решения утомительной цепи задач, обязательных к исполнению и совершенно бессмысленных. Наша кухня состояла из старого примуса, кругового камина, старомодного ледника, придуманного Эдди, в котором нужно было держать настоящий лед, чтобы хотя бы немного охладить продукты, умывальника, прибитого к наружной стене хижины, и ведра с водой, покрытого крышкой. Каждое из этих приспособлений требовало заботы. За каждым нужно было ухаживать, наполнять и опорожнять, перетаскивать и ставить, накачивать и заряжать, топить и отслеживать.
У нас с Карен была одна постель на двоих на высокой платформе, настолько поднятой к потолку, что на ней едва можно было сесть. Лейф спал неподалеку от нас, на своей платформе, поменьше. А у мамы была постель прямо на полу, и по уик-эндам к ней присоединялся Эдди. Каждый вечер, укладываясь, мы разговаривали, пока сон не накрывал нас с головой. В потолке было световое оконце, которое тянулось во всю длину платформы, на которой спали мы с Карен. От его прозрачной панели до наших лиц оставались считаные сантиметры. Каждую ночь темное небо и яркие звезды были моими спутниками, будоражившими воображение. Порой их красота и безмятежность настолько поражали меня, что я понимала: наша мама права. Когда-нибудь я действительно буду ей благодарна. И я действительно была благодарна ей за то, что чувствовала нечто, растущее во мне, сильное и настоящее.
Именно это нечто проснулось во мне многие годы спустя, когда печали сорвали мою жизнь с якорей. И тогда я поверила, что поход по Маршруту Тихоокеанского хребта будет моим возвращением к личности, которой я когда-то была.
В день перед Хэллоуином мы переехали в дом, который построили из бревен и обрезков дерева. В нем не было ни электричества, ни проточной воды, ни телефона, ни туалета, ни единой комнаты с дверью. Все время, пока я была подростком, Эдди и мама продолжали его достраивать, дополнять, улучшать. Мать засаживала огород и осенью консервировала, мариновала и замораживала овощи. Она делала надрезы на коре кленов и варила из сока кленовый сироп, пекла хлеб, и чесала шерсть, и делала собственные красители для ткани из листьев одуванчика и брокколи.
Я выросла и уехала из дома в колледж в «городах-близнецах»[3], носивший имя св. Фомы, но с мамой не рассталась. В письме о моем зачислении было сказано, что родители учащихся могут бесплатно посещать занятия в колледже. Как ни нравилась матери ее жизнь в духе «современных первопоселенцев», она всегда хотела получить диплом о среднем образовании. Мы вместе посмеялись над этой идеей, а потом обдумали ее, каждая в отдельности. Ей уже было сорок. Слишком много, чтобы учиться в колледже, сказала мама, когда мы стали снова это обсуждать. И я не могла с ней не согласиться. Кроме того, до колледжа св. Фомы было три часа езды. Мы все говорили и говорили об этом, пока наконец не заключили сделку: она поедет в колледж, но жить мы будем отдельно, и решать все буду я. Я буду жить в кампусе, а она станет ездить в колледж и обратно. Если наши дорожки в кампусе пересекутся, она не подаст виду, что узнала меня, если только я не поздороваюсь с ней первая.
– Очень может быть, что все это ничем не кончится, – как-то сказала она, когда мы обговаривали детали нашего плана. – Вероятнее всего, я все равно оттуда вылечу.
Чтобы подготовиться, она подражала мне в течение всего последнего года моей учебы в школе, делая все домашние задания, которые мне давали, оттачивая свои навыки. Она копировала мои рабочие тетради, писала те же работы, которые должна была писать я, прочла все нужные книги до единой. Я оценивала ее работу, опираясь на оценки моих учителей как на ориентир. И оценивала ее шансы в лучшем случае на троечку.
Она начала сдавать вступительные экзамены в колледж – и по всем предметам получила отлично.
Иногда, встречая ее в кампусе, я бросалась к ней с бурными объятиями. А иногда дефилировала мимо, как будто она для меня никто.
Мы обе учились на предпоследнем курсе колледжа, когда узнали, что у нее рак. К тому времени это был уже не колледж св. Фомы. Нас обеих перевели в университет Миннесоты после первого года учебы: ее – в кампус Дулута, меня – в кампус Миннеаполиса. И, к нашему изумлению, мы выбрали общую специализацию. У нее была двойная специализация – женские исследования и история, у меня – женские исследования и английский. По вечерам мы по часу разговаривали с ней по телефону. К тому времени я уже вышла замуж за хорошего человека по имени Пол. Бракосочетание мы провели на нашей земле, и на мне было белое шелковое кружевное платье, сшитое мамой.
После того как она заболела, я забыла о собственной жизни. Сказала Полу, чтобы он на меня не рассчитывал: я буду делать все так, как нужно моей матери. Я хотела бросить колледж, но мама велела мне этого не делать, умоляя, что бы ни случилось, получить диплом. Сама она, по ее собственному выражению, «взяла отпуск». До получения диплома ей осталось прослушать всего пару предметов, и она уверяла, что это сделает. Она получит свой бакалавриат, даже если это убьет ее, сказала она, и мы рассмеялись, а потом мрачно уставились друг на друга. Она будет работать, соблюдая постельный режим. Она будет говорить мне, что нужно печатать, и я стану это печатать. Вскоре она окрепнет достаточно, чтобы начать ходить на оставшиеся лекции, она совершенно точно это знает. Я не бросила колледж, хотя и убедила преподавателей позволить мне присутствовать на занятиях только два дня в неделю. Как только эти два дня заканчивались, я мчалась домой, чтобы быть с мамой. В отличие от Лейфа и Карен, которые едва могли выносить ее присутствие после того, как она заболела, мне было невыносимо находиться вдали от нее. Кроме того, она нуждалась во мне. Эдди был с ней столько, сколько мог, но ему нужно было работать. Кто-то должен был оплачивать счета.
Я готовила еду, которую мама пыталась есть, но ей это удавалось редко. Ей казалось, что она голодна, а сама сидела, как заключенный в тюрьме, уставившись на еду, лежавшую на тарелке. «Как красиво! – вздыхала она. – Думаю, я смогу поесть попозже».
Я драила полы. Вынула все из шкафов и застелила их новой бумагой. Мать спала, и стонала во сне, и считала, и глотала свои таблетки. В хорошие дни она сидела в кресле и разговаривала со мной.
Говорить было особо не о чем. Она была настолько откровенна и экспансивна, а я настолько пытлива, что мы уже успели переговорить почти обо всем. Я знала, что ее любовь ко мне больше, чем десять тысяч вещей и еще другие десять тысяч вещей сверх этих. Я знала имена лошадей, которых она любила в детстве: Пол, Бадди и Бахус. Знала, что она лишилась девственности в семнадцать лет с парнем по имени Майк. Знала, как она в следующем году познакомилась с моим отцом и каким нежным он был с ней на первых нескольких свиданиях. И как ее отец уронил ложку, когда она сообщила родителям о своей внебрачной подростковой беременности. Я знала, как она ненавидела ходить на исповедь, как ненавидела те самые грехи, в которых исповедовалась. Как она ругалась и огрызалась в ответ на слова матери, злясь из-за того, что ей приходится накрывать на стол, а младшая сестренка – намного младше ее – в это время играет. Как она, отправляясь в школу, выходила из дома в платье, а потом переодевалась в джинсы, которые засовывала в школьную сумку. Все свое детство и отрочество я расспрашивала и расспрашивала, заставляя ее описывать эти сцены снова и снова. Желая знать, кто что и как говорил, что она при этом чувствовала, где кто при этом стоял и какое было время суток. И она рассказывала, то с неохотой, то с удовольствием, хохоча и расспрашивая, с чего бы это вдруг мне захотелось это знать. А я хотела знать. Я не могла объяснить.
Но теперь, когда она умирала, я уже знала все. Моя мать уже была во мне. Не только та часть ее, которую я знала лично, но и та часть, которая была до меня.
Не так уж долго пришлось мне курсировать между Миннеаполисом и домом. Чуть больше месяца. Мысль о том, что мать проживет еще год, быстро превратилась в печальную несбыточную мечту. 12 февраля мы ездили в клинику Мейо. К 3 марта ей пришлось перебраться в больницу в Дулуте, в 113 километрах от Мейо, потому что боли были слишком сильными. Одеваясь перед отъездом, она обнаружила, что не может сама надеть носки, и позвала меня к себе в комнату, попросив помочь. Она сидела на кровати, и я опустилась на колени перед ней. Я никогда не надевала носки на другого человека, и это оказалось труднее, чем я думала. Они не желали скользить по ее коже. Все время перекручивались. Я разозлилась на мать, будто это она нарочно ставила ноги так, чтобы я не могла надеть на нее носки. Она откинулась назад, опираясь руками на постель, закрыв глаза. Я слушала, как она дышит, глубоко, медленно.
– Черт побери совсем! – в сердцах сказала я. – Помоги мне.
Мать смотрела на меня сверху вниз и несколько мгновений не произносила ни слова.
– Милая, – сказала она наконец, глядя на меня, и протянула руку, чтобы погладить по макушке. Этим словом она называла меня все мое детство, произнося его совершенно особенным тоном. Я не хотела, чтобы так все случилось, говорило это единственное слово «милая», но так уж вышло. Именно это принятие страдания больше всего раздражало меня в матери – ее бесконечный оптимизм и жизнерадостность.
– Идем, – сказала я после того, как мне удалось запихнуть ее ступни в туфли.
Когда она натягивала пальто, движения ее были замедленными и неловкими. Она держалась за стены, идя по дому, и две ее любимые собаки следовали за ней по пятам, тыкаясь носами в ее ладони и одежду. Я видела, как она гладит их по головам. Больше у меня не было молитв. Слова «клала с прибором» перекатывались у меня во рту, как две сухие пилюли.
– Прощайте, милые, – сказала она собакам. – Прощай, дом, – проговорила, выходя вслед за мной за дверь.
Мне никогда не приходило в голову, что моя мама умрет. Пока она не начала умирать, у меня и мысли такой не было. Она была цельной и несокрушимой, хранительницей моей жизни. Она должна была стать старухой – и по-прежнему продолжать работать в саду. Этот образ был твердо запечатлен у меня в мозгу. Так же, как те воспоминания детства, которые я заставляла ее пересказывать настолько подробно, что запоминала их так, будто они были моими. Она должна была состариться, но оставаться прекрасной, как черно-белая фотография Джоржии О’Киф[4], которую я как-то послала ей. Я крепко держалась за этот образ в течение первых двух недель после того, как мы уехали из клиники Мейо. А потом, когда ее перевели в отделение хосписа в Дулуте, этот образ растаял, уступив место другим, более скромным и правдивым. Я представляла свою мать в октябре; я писала эту сцену в своем воображении. Потом я стала представлять ее в августе, потом – в мае. И с каждым прошедшим днем отсекался еще один месяц.
В первый же день, проведенный в больнице, медсестра предложила матери сделать укол морфина, но она отказалась. «Морфин – это то, что дают умирающим, – сказала она. – Морфин означает, что надежды больше нет».
Но она противилась только один день. Она спала и просыпалась, разговаривала и смеялась. Она кричала от боли. Я сидела рядом с ней все дни напролет, а Эдди взял на себя ночи. Лейф и Карен не появлялись, выдумывая отговорки, которые я считала необъяснимыми и отвратительными, хотя похоже было, что их отсутствие не беспокоит мать. Ее не занимало ничто, кроме попыток уничтожить боль – невыполнимая задача в промежутках между дозами морфина. Нам никак не удавалось правильно подложить ей подушки. Однажды днем врач, которого я прежде ни разу не видела, зашел в палату и объяснил, что моя мать «активно умирает».
– Но ведь прошел только месяц, – раздраженно сказала я. – Другой врач говорил нам, что у нас есть год.
Он не ответил. Он был молод, наверное, лет тридцати. Он стоял рядом с моей матерью, засунув в карман холеную волосатую руку, глядя на нее, лежащую в постели:
– С этого момента единственное, о чем нам нужно беспокоиться, – это чтобы ей было комфортно.
Комфортно… И все же медсестры старались давать ей как можно меньше морфина. Среди них был один медбрат, и очертания его мужского достоинства просвечивали сквозь тесные белые форменные брюки. Мне отчаянно хотелось затащить его в маленькую ванную за стенкой, сразу за изножьем материнской кровати, и отдаться ему. Сделать все, что угодно, только бы он нам помог. А еще мне хотелось получить от него удовольствие, почувствовать вес его тела, ощутить его губы в моих волосах, услышать, как он снова и снова произносит мое имя. Принудить его признать меня, сделать так, чтобы мы для него что-то значили, сокрушить его сердце состраданием к нам.
Когда мама просила у него еще морфина, она говорила таким тоном, какого я никогда от нее не слышала. Как обезумевшая собака. Он смотрел не на нее, когда она повторяла свои просьбы, а на свои наручные часы. На лице его было одно и то же выражение, вне зависимости от того, что он отвечал. Иногда он давал ей дозу без лишних возражений, а иногда говорил «нет» – голосом таким же мягким, как и его член в штанах. Тогда мать принималась умолять и всхлипывать. Она плакала, и слезы ее текли как-то неправильно. Не вниз по впалым щекам к уголкам рта, а к вискам, затекая в уши и в гнездо волос, лежащих на подушке.
Она не прожила этот год. Она не дожила ни до октября, ни до августа, ни до мая. Она прожила 49 дней после того, как врач в Дулуте в первый раз сказал ей, что у нее рак; 34 дня – после того, как это подтвердил врач в клинике Мейо. Но каждый из этих дней был вечностью, и эти вечности накладывались друг на друга – холодная ясность внутри глубокого тумана.
Лейф ни разу не приехал, чтобы навестить ее. Карен приехала один раз, после того как я настояла, что она обязана. Я не понимала, как так может быть, и это разбивало мне сердце и приводило в ярость. «Мне не нравится видеть ее такой», – слабо промямлила сестра, когда мы с ней разговаривали, а потом разразилась слезами. С братом я поговорить не могла: где он был все эти недели, осталось тайной и для Эдди, и для меня. Одна подруга сказала мне, что он живет у девушки по имени Сью в Сент-Клауде. Другой приятель как-то раз видел его на озере Шериф. Он удил рыбу в полынье. У меня не было времени его искать. Каждый день я была поглощена заботами о маме. Держала перед ней пластиковые тазики, пока ее рвало. Снова и снова поправляла чертовы подушки. Усаживала ее в кровати и помогала переместиться на стульчак, который медсестры поставили у ее кровати. Уговаривала ее съесть малую толику пищи, которую она извергала обратно спустя какие-нибудь десять минут. В основном я смотрела, как она спит, и это было труднее всего – видеть, что даже во сне ее лицо искажено болью. Всякий раз, как она двигалась, капельницы, которыми было увешано все пространство вокруг кровати, раскачивались. А сердце мое пускалось вскачь от испуга, что она выдернет иглы, прикрепленные к трубкам, воткнутые в ее распухшие кисти и ладони.
– Как ты себя чувствуешь? – с надеждой спрашивала я, когда она просыпалась, и протягивала руку между трубками, чтобы пригладить ее разметавшиеся волосы.
– Ох, милая, – вот и все, что она по большей части могла сказать, а потом отворачивалась.
Я бродила по больничным коридорам, пока мама спала, мельком заглядывая в палаты других людей, когда проходила мимо их дверей. Видела стариков с лиловой кожей, которых мучил тяжелый кашель, женщин с бинтами вокруг жирных коленок.
– Как ваши дела? – спрашивали меня медсестры меланхоличными голосами.
– Держимся, – отвечала я, как будто я была – мы.
Но я была – только я одна. Мой муж Пол делал все, что в его силах, чтобы я не чувствовала себя настолько одинокой. Он по-прежнему оставался добрым и нежным человеком, в которого я влюбилась несколько лет назад. Тем самым, которого я любила так неистово, что потрясла всех окружающих, выйдя за него замуж, как только мне исполнилось двадцать. Но как только начала умирать моя мать, нечто во мне умерло к Полу, и стало не важно, что он говорил и что делал. И все же я звонила ему каждый день, с платного таксофона из больницы или вернувшись вечером в дом моей матери и Эдди. Мы вели долгие разговоры, я рыдала и рассказывала ему обо всем. И он плакал вместе со мной и пытался хоть капельку облегчить все это, но слова его оставались для меня пустыми. Я словно вообще их не слышала. Что он знает о том, каково это – терять близкого человека? Его родители были живы и счастливы в браке. Мои отношения с ним и его чудесно цельной жизнью, казалось, только усиливали мою боль. В этом не было его вины. Быть с ним было невыносимо, но точно так же невыносимо было быть с кем угодно другим. Единственный человек, чье присутствие я тогда терпела, был самым невыносимым из всех – моя мама.
По утрам я садилась рядом с ее кроватью и пыталась читать ей. У меня были с собой две книги: «Пробуждение» Кейт Шопен[5] и «Дочь оптимистки» Юдоры Уэлти[6]. Это были книги, которые мы читали в колледже, книги, которые нам нравились. Я начинала читать – но не могла продолжить. Каждое произнесенное мною слово само себя стирало в воздухе.
То же самое происходило, когда я пыталась молиться. Я молилась лихорадочно, безумно – Всевышнему, любому богу, некоему богу, которого я не могла определить или обрести. Я на чем свет проклинала мать, которая не дала мне никакого религиозного образования. Полная отвращения к своему собственному репрессивному католическому воспитанию, она напрочь избегала церкви в своей взрослой жизни – и вот теперь она умирала, а у меня не было даже Бога. Я молилась всей огромной вселенной и надеялась, что где-то в ней есть Бог, который меня слушает. Я молилась, молилась, а потом запиналась. Не потому, что не могла найти Бога, но потому, что внезапно с абсолютной ясностью осознавала: Бог там, вот только он не имеет никакого намерения влиять на ход вещей или спасать жизнь моей мамы. Бог не исполняет ничьих желаний. Бог – безжалостная скотина.
В последние дни жизни мать пребывала не столько «на приходе»[7], сколько в забытьи. К тому времени она постоянно была под капельницей с морфином – прозрачным мешочком с жидкостью, которая медленно втекала по трубке, приклеенной пластырем к ее руке, в вену. Просыпаясь, она только охала. Или печально вздыхала. Она смотрела на меня, и в ее взгляде мелькала вспышка любви. А иногда снова проваливалась в сон, как будто меня вообще там не было. Порой, очнувшись, мама не понимала, где она. Требовала принести ей энчиладу[8] и яблочный соус. Ей казалось, что все животные, которых она любила в своей жизни, находятся в палате вместе с ней – и их было очень много. Она говорила: «Эта лошадь едва не наступила на меня», – и обвиняющим взглядом искала эту самую лошадь. А порой протягивала руку, чтобы погладить невидимую кошку, лежавшую у нее на коленях. В эти моменты мне хотелось, чтобы мама сказала мне, что я лучшая дочь в мире. Я не хотела хотеть этого, но все равно хотела. Необъяснимо, словно пылая в лихорадке, которую можно было остудить только этими словами. Я даже спрашивала ее прямо: «Скажи, ведь я самая лучшая дочь в мире?»
И она говорила – да, конечно.
Но этого было недостаточно. Я хотела, чтобы эти слова сами складывались в мыслях мамы, чтобы она сама говорила их мне.
Я ненасытно жаждала любви.
Мама умирала быстро, но не внезапно. Как едва теплящееся пламя, чьи языки превращаются в дым, а дым – в воздух. У нее даже не было времени исхудать. В смерти она изменилась, но осталась женщиной из плоти. Это было тело женщины, принадлежавшей к миру живых. Она сохранила и свои волосы – каштановые, пусть ломкие и истончившиеся от многонедельного лежания в кровати.
Из комнаты, где она умирала, я видела одно из Великих озер – Верхнее. Самое большое озеро в мире и самое холодное. Чтобы увидеть его, приходилось потрудиться. Я сильно прижималась к стеклу щекой, и мне становилась видна его полоска, бесконечно тянущаяся к горизонту.
– Комната с красивым видом! – восклицала мать, хотя была слишком слаба, чтобы встать с постели и самой увидеть его. А потом, тише, говорила: – Всю свою жизнь я мечтала о комнате с красивым видом.
Она хотела умереть сидя, поэтому я собрала все подушки, которые сумела добыть, и сделала для нее гнездышко. Мне хотелось унести ее из больницы и усадить умирать на лугу, заросшем тысячелистником. Я укрыла ее лоскутным одеялом, которое привезла из дома, – тем, которое она сшила сама из кусков нашей старой одежды.
– Убери его отсюда, – яростно прорычала она и принялась пинать его ногами, пытаясь сбросить.
На улице солнце играло на боковых дорожках, отражаясь от ледяных граней снежинок. Был день Святого Патрика, и медсестры принесли маме квадратный кусок зеленого желе. Теперь оно лежало, подрагивая, на столике рядом с ней. Это оказался последний полный день ее жизни, и бо́льшую его часть она провела с неподвижными, открытыми глазами, ни спя, ни бодрствуя, и состояние ясности сознания перемежалось галлюцинациями.
В тот вечер я уехала от нее, хотя и не хотела. Медсестры и врачи сказали нам с Эдди, мол, «вот и все». Мне почему-то показалось, будто это значит, что она умрет через пару недель. Я верила, что раковые больные не торопятся покидать этот мир. На следующее утро собирались приехать из Миннеаполиса Карен и Пол, а через пару дней должны были прилететь родители моей матери из Алабамы. Но Лейфа по-прежнему невозможно было найти. Мы с Эдди обзванивали его друзей и родителей его друзей, оставляя умоляющие сообщения, прося его позвонить, но он так и не позвонил. Я решила на один вечер уехать из больницы, чтобы отыскать его и привезти с собой, хотя бы один раз.
– Вернусь утром, – сказала я маме. Бросила взгляд на Эдди, который полулежал рядом на маленькой виниловой кушетке. – Я вернусь с Лейфом.
Услышав его имя, она распахнула глаза: голубые и сияющие, такие же, какими они были всегда. Несмотря ни на что, они не изменились.
– Как ты можешь на него не злиться? – горько спросила я ее, наверное, раз в десятый.
«Молока из камня не выжмешь», – обычно отвечала она. Или: «Шерил, ему же всего восемнадцать». Но в этот раз она только посмотрела на меня и сказала: «Милая», – так же, как в тот раз, когда я разозлилась из-за носков. Так же, как она делала всегда, когда видела, что я страдаю оттого, что хочу что-то изменить и не могу. И она пыталась убедить меня этим единственным словом, что я должна принимать вещи такими, каковы они есть.
– Мы все соберемся завтра утром, – проговорила я. – А потом все вместе останемся с тобой, ладно? Больше никто из нас не уйдет. – Я протянула руку между трубками, которые висели вокруг нее, и погладила ее по плечу. – Я люблю тебя, – сказала я, наклоняясь, чтобы поцеловать ее в щеку, хотя она отстранилась от меня: ей было слишком больно, чтобы вынести хотя бы поцелуй.
– Люблю, – прошептала она, слишком ослабев, чтобы добавить слова «я» и «тебя». – Люблю, – прошелестела она снова, когда я выходила из палаты.
Я спустилась вниз в лифте, вышла на промерзшую улицу и пошла по боковой дорожке. Миновала бар, битком набитый людьми, которых я видела через большое, покрытое амальгамой окно. Все они были одеты в сверкающие зеленые бумажные шляпы, зеленые рубашки, зеленые подтяжки и пили зеленое пиво. Какой-то мужчина в баре встретил мой взгляд и пьяным жестом указал на меня пальцем, лицо его исказил безмолвный хохот.
Я приехала домой, задала корму лошадям и курам и взялась за телефон. Собаки благодарно лизали мне руки, а наш кот настойчиво пытался забраться ко мне на колени. Я позвонила всем, кто мог знать, где находится мой брат. Он пьет запоем, говорили мне некоторые. Да, верно, говорили другие, он тусуется с девушкой из Сент-Клауда по имени Сью. В полночь он позвонил, и я сказала ему, что «вот и все».
Когда полчаса спустя он появился на пороге, мне хотелось наорать на него, встряхнуть за плечи, пылая яростью и сыпля обвинениями. Но когда я его увидела, меня хватило только на то, чтобы обнять его и заплакать. В ту ночь он казался мне глубоким стариком и одновременно совсем юным. Впервые в жизни я заметила, что он стал мужчиной, однако единственное, что я видела перед собой, – маленького мальчика, которым он для меня был и оставался. Мой малыш, тот, которому я всю свою жизнь была второй матерью, не имея другого выхода, кроме как помогать маме, когда она должна была уходить на работу. У нас с Карен была разница всего в три года, но нас воспитывали так, как будто мы были почти близнецами, и обе мы в равной степени заботились о Лейфе, пока были детьми.
– Я не могу этого сделать, – продолжал он повторять сквозь слезы. – Я не могу жить без мамы. Не могу. Не могу!
– Мы должны, – повторяла я, хотя и сама не верила в то, что говорила. Мы лежали рядом на его односпальной кровати, разговаривая и плача до самого утра, бок о бок, пока не провалились в сон.
Я проснулась через несколько часов. Прежде чем будить Лейфа, покормила животных и доверху загрузила сумки едой, которую нам предстояло есть во время нашего бессонного бдения в больнице. К восьми часам мы уже были на пути в Дулут, в машине нашей матери, которую вел брат. Мы ехали слишком быстро, и песня The Joshua Tree группы U2[9] грохотала в колонках. Мы упорно слушали музыку, ничего не говоря, и низкое солнце вспыхивало яркими прорезями в снегу по обе стороны дороги.
Добравшись до маминой палаты в больнице, мы увидели на закрытой двери объявление: нам велено было сначала зайти в комнату медсестер. Такого прежде не бывало, но я подумала, что это просто какое-то процедурное нововведение. Когда мы шли по коридору, одна из медсестер подошла к нам и, прежде чем я успела вымолвить хоть слово, заговорила:
– Мы держим у нее на глазах лед. Она хотела пожертвовать нуждающимся свою роговицу, так что нам нужно продолжать держать лед…
– Что?! – воскликнула я с такой силой, что она вздрогнула.
Я не стала ждать ответа и метнулась в палату матери, брат бежал за мной по пятам. Когда я распахнула дверь, Эдди поднялся и пошел к нам с распростертыми руками, но я увернулась и бросилась к маме. Ее руки лежали по бокам, как восковые, испещренные желтым, и белым, и черным, и синим. Иглы и трубки уже убрали. Ее глаза были накрыты двумя хирургическими перчатками, набитыми льдом, их растопыренные толстые пальцы по-клоунски покрывали ее лицо. Когда я схватила ее за плечи, перчатки соскользнули. Попрыгали по кровати и свалились на пол.
Я завыла – и выла, и выла, тыкаясь лицом в ее тело, как животное. Она умерла час назад. Руки и ноги уже остыли, но в животе еще оставался островок тепла. Я прижалась к нему лицом и снова завыла.
Она снилась мне непрерывно. В сновидениях я всегда была рядом с ней, когда она умирала. Именно я должна была убить ее. Снова, и снова, и снова. Она велела мне сделать это, и всякий раз я падала перед ней на колени и рыдала, умоляя ее не заставлять меня. Но она не собиралась сжалиться надо мной, и всякий раз, как хорошая дочка, я в конечном счете подчинялась. Я привязывала ее к дереву в нашем саду и обливала бензином, а затем поджигала. Я заставляла ее бежать по проселочной дороге, которая проходила мимо нашего дома, и сбивала грузовиком. Я стаскивала ее тело, зацепившееся за металлический выступ под днищем грузовика, а потом снова и снова переезжала его колесами. В этих снах не было ничего сюрреалистичного. Они казались унылыми и обыденными. Это были документальные фильмы, снятые моим подсознанием, и ощущение от них было таким же реальным, как сама жизнь. Мой грузовик был на самом деле моим грузовиком. Наш сад действительно был настоящим нашим садом. Миниатюрная бейсбольная бита стояла в нашем чулане среди зонтиков.