Но опять вернемся к «моменту пуговички». Люба как раз это сделала, всунула ее в дырочку, а Митя сказал «поедем вместе», что было равносильно «давай поженимся», иначе чего это ради тащить ее к родне? Надо сказать, что у Любы были правильные понятия, и она спросила Митю, не стыдно ли это при существовании жены. Видимо, конечно, не этими словами сказала Люба, а как-то иначе, но важна суть. Мысль Любы о Фале. И Митя, добрая душа, возьми и ляпни:
– Чует мое сердце – погибла она, – сказал он. – Ну ни одной же строчечки за всю войну, а мы ведь уже Киев обратно взяли, из двадцати четырех орудий салют был. Не из двенадцати. Столица ведь…
Митя и потом много говорил про взятие Киева, сидит-сидит, а потом ни с того ни с сего… Что-то его беспокоило, саднило в этом вопросе, я теперь думаю, это пошло с того момента, когда он осознал, что – Господи, прости! – он как бы бессознательно хочет, чтоб Фали не было, а была Люба, не вообще, а в его жизни, но мысль эта подлая не давала покоя совести, и на язык выползал Киев как сигнал этой самой едучей совести.
Они с Любой сели в рабочий поезд – существовали тогда такие местные поездочки, что, коптя и чадя, бегали между городками и деревеньками, выполняя воистину рабочую миссию коммуникации.
И вот они уже идут по нашей улице, как шерочка с машерочкой, а бабушка стоит возле калитки, глаза под козырьком ладони, стоит и думает: что это за чужая пара прется со стороны станции в нашем направлении? Ну, вчера к нам приехала Фаля, это понятно, а к кому же эти двое?
Потом бабушка говорила, что она Митю узнала сразу, но вырвала с корнем эту мысль, потому как Фаля вчера рассказала про расстрел и сегодня лежала на диване, укрытая пуховым платком, и только-только как задремала. Этот ведь шел с бабой.
Пара неуклонно приближалась, и уже не было сомнения, что это был Митя, и бабушке бы криком закричать и кинуться к любимому брату – мало ли кто к нему в дороге притулился, может, Митя просто подносит женщине чемоданчик, как человек отзывчивый, – но бабушка потом сказала:
– Я чула… Чула…
В смысле – чувствовала.
– Катя! – первым тонко вскрикнул Митя уже считай у калитки, на что бабушка как бы не в лад ответила:
– Тише! Фаля отдыхает.
Бабушка одним махом перечеркнула войну, взятие Киева и форсирование Днепра, тик Фали и долгое отсутствие Мити и его поникшую руку. Она, как отважный радист, соединила траченные жизнью концы, ну и что ты теперь будешь делать, женщина, если ты не случайная попутчица, а приехала с Митей и со своим смыслом?
В это время Фаля подскочила к окошку, потому как услышала тонкий Митин голос, и, конечно, во-первых, во-вторых и в-третьих увидела Любу. И она видела, как бабушка взяла в свои руки всю ситуацию, а в зубы концы проводов. Все-таки, что ни говори, война учила быть генералами, и некоторые считали возможным и правильным жертв не считать, хотя другие – немногие – предпочитали спасать людей ценой обмана, хитрости, да мало ли чего.
Спасать или погубить – это не гносеологический вопрос для нашего народа, твердо знающего ответ: надо погубить. Поэтому ход мысли бабушки и ее поступок были исторически безупречны.
Она увела Любу с ее котомочкой к своей знакомой через три дома, которая была ей обязана. В свое время, в тот самый не к ночи помянутый тридцать седьмой, бабушка прятала ее сына, когда в очередной раз решался вопрос погубления. Бабушка продержала парня в погребе две недели, а потом ночью вывезла его на бричке, как мусор, набросав сверху живого тела какие-то банки и тряпки.
– Иди к жене! – громко сказала бабушка Мите, продолжая держать во рту концы искрящихся проводов. – Иди, она с ума сойдет от радости.
Услышав это, Фаля прыгнула на диван и зажмурила глаза, готовясь к изображению радостного сумасшествия, а Любу как под конвоем отвели к Митрофановне.
– А до тэбэ гости! – закричала ей бабушка на всю улицу. – Шукают тэбэ.
– Это чтоб всем-всем-всем объяснить явление чужого человека.
Ведь еще война, еще половина народа потеряна, кто ж не поверит, что кто-то кого-то ищет и, случается, находит.
– Я потом приду, – сказала она Любе, у которой от ужаса и стыда снова схватило в животе, она согнулась прямо до земли, до самых пахучих цветочков Митрофановны.
В нашем же доме были крики радости и удивления, и Митя плакал горючими слезами, увидев, как током бьется Фалина щека и как в ехидном уголке рта взбивается пенкой слюна.
Фаля не призналась, что видела в окне женщину, остальные не признались тем более.
Так как именно я толклась в центре событий, мне было повторено особо: женщина – Митина попутчица, она племянница Митрофановны. Беженка.
Мите и Фале было постелено на большой кровати, на которой после смерти дедушки никто не спал. Бабушка тогда сразу ушла на деревянный топчан в кухню, мои родители хотели было занять главное и лучшее место в доме, но бабушка их окоротила.
Завязался конфликт между бабушкой и мамой, и уже теперь я думаю: а с чего это она, бабушка, так упиралась? Зачем ей надо было сохранять парадную кровать под белым марселевым одеялом и с пышными подушками, укрытыми тюлевой накидкой? Что в этом было? И чего в этом не было? Я не знаю ответа. Но было как было: для Мити и Фали одеяло было сдернуто.
Очень пригодилась для вязи отношений в первый момент Митина бесполезная рука. Вокруг нее очень хорошо клубился разговор, и в какой-то момент у Мити от всеобщего к нему сочувствия, видимо, с души спало. Выйдя покурить на крыльцо, он с глубоким чувством сказал мне:
– Все-таки, птица, она инвалид лица.
И я поняла: Митя сходил на базар и сделал выбор.
В ту ночь мы не спали все, потому что бывшая в долгом неупотреблении кровать так бесстыдно скрипела и квакала, так ухала и ахала, что бабушка забрала меня к себе в кухню, и поэтому я знаю, что ночью она уходила. Вернулась холодная и мокрая, так как прошел дождик, но бабушка даже не заметила этого, потому что так и рухнула рядом со мной. Ночь высвечивала ее профиль, совсем не монетный, не римский, а вполне, вполне наш, отечественный, и я слышала, именно слышала, как у нее болит и мается душа. Мне хотелось ее защитить, и я думала – как? Ну как? Придумала: надо, чтобы уехала Фаля. Навсегда.
Почему в моем детском мозгу возник именно этот вариант решения проблемы, не знаю, не ведаю. Я ведь когда-то хотела быть похожей на нее, я училась четко произносить букву «Фэ», мне и потом было ее жалко, жалко ее красоты, но такую я уже не могла ее любить, потому что я человек неважный, я «на внешнюю красоту падкая, не интересуюсь внутренним содержанием, мне бы лишь сверкало». Так объясняла мне меня бабушка.
Но Фаля не уехала. Они решили погостить и гостили. Не знаю, когда исчезла от Митрофановны беженка, но как собирались на это деньги, знаю. Это по тем временам был трудный вопрос, и я думаю, именно тогда бабушка лишилась двубортного синего драпового пальто, к которому все прилипало, но почему-то это объяснялось высоким качеством материи.
Истинному как бы полагалось быть плоховатым. Это только искусственное с виду «ах!», но надо же понимать суть вещей. Взять хотя бы человека… И человека брали. На его конкретном примере – некрасивый, сутулый, штаны в латках – делалось обобщение: добрый, отзывчивый, скромный. Чем хуже, тем лучше – такой была проистекающая из жизненных наблюдений мысль.
И шилось коричневое платье, и из жидких сеченых волос плелись мышиные коски – ах, какая скромная девочка, любо-дорого посмотреть. Не то что…
Вспомнилось, и защемило, и шандарахнуло – такой я и осталась, чего уж там делать вид, что не так…
Митя объяснил Фале свое отсутствие в собственной, не разбомбленной врагами квартире в Ростове. Контузией объяснил и пребывание в бессознательности у каких-то стариков, которые открыли ему душу, как родному сыну.
В сущности, почти правда. Просто Любу повысили в возрасте, чине и звании и удвоили ее количество. Но неужели во время такой войны кто-то будет проверять подробности?
А потом они уехали. Бабушка широко перекрестилась, как только они исчезли за поворотом.
– Ты думаешь, из этого выйдет толк? – спросила ее мама. – По-моему Фалька что-то унюхала. Митя ведь изнутри подраненный…
– Ничего, – сказала бабушка. – Загоется. Та ему не пара. Я с ней поговорила. Она даже семилетки не имеет.
– Ты считаешь не на те деньги, – закричала мама. И я знала, что ее крик был оттого, что мама сама недоучка, по бабушкиным понятиям.
Кончилась война, и как-то без передышки наступила голодуха. Нас подкармливал Митя – привозил вяленую рыбу, после которой до барабанного живота мы все наливались водою.
А Митя как раз выглядел хорошо.
– Ты справный, – с удовлетворением говорила бабушка.
Митю все еще держали на учете по туберкулезу, но больше для порядка. Было даже взято под сомнение существование довоенной каверны. Бабушка объясняла все это наличием медика в семье. Видимо, бабушке нужен был сильный оправдательный аргумент ее генеральского подвига тогда, ночью.
Аргумент был. Справность Мити.
Правда, был и контраргумент.
Отсутствие в отбитой в бою семье ребенка. Тут-то и возникала арифметика. Восемь лет разницы плюс война давали в окончательном итоге вполне приличный возраст, когда уже как бы не рожают. Но бабушка тут же вспоминала свою грешную мать – получалось, что у Фали есть еще запас времени.
Вот когда нам пригождаются «отдельные случаи», те, что из ряда вон. Осуждаемая в одно историческое время, в другое историческое прабабка стала примером и, можно сказать, стимулом.
Это было время, когда семья затаила мысль. Не против Мити – ни Боже мой! слишком он был любим, – а против обстоятельств жизни вокруг него, кои были, куда ни верти, обстоятельствами женщин.
– Еще бы! – в какой уж раз возмущалась бабушка. – Идет, а он лежит. Наверняка там были и другие подраненные, но эта ведь не подвиг совершала, чтоб одного за другим вытащить, эта взяла нашего дурака, потому что у него на лице написано: вей из меня веревки.
Бабушка боялась близкого расстояния от Ростова до того места. Тем более что Митя опять работал на железной дороге, а значит, всегда был при паровозе.
– Этих линий проложили без ума, будь они прокляты! – шептала бабушка.
Железнодорожный прогресс ложился поперек представлений бабушки о Митином благополучии. Пройдет много, много лет, и я с некоторым отвращением буду смотреть на блики цветомузыки в темной комнате дочери и буду гнусно подозревать ее компанию во всех смертных. И о Скрябине в такие минуты я думаю, что он провокатор. С него пошло-поехало. Блики, блики… Блики… Моргание жизни…
Но надо вернуться во вчерашнюю воду…
Та послевоенная голодуха была для нашей семьи даже потяжелее войны. Нет, никто не умер, слабое не выдержало в другом месте.
Молочная сестра Мити Зоя, которая была в роду как бы существом несколько бракованным, возьми и уйди в баптисты. Задумчивая, не очень способная в учении, боязливая с мужчинами женщина расцвела в обретенном братстве как цветок.
Еще до войны бабушка устроила ее в швейную мастерскую в другом городе. Это было трудное, но для семьи необходимое решение – отделить недоброкачественный побег от подрастающего. Я и Шура были причиной отделения Зои. Мы не могли у нее научиться ничему хорошему, потому как Зоя читать не читала, чуток заговаривалась и – что там говорить – была дурковата. А дети такие впечатлительные и из всего переймут именно дурь.
Бабушка ездила к Зое каждую неделю, платила за комнату, которую та снимала у старухи, жившей исключительно с огорода, и деньги, даваемые ей из рук в руки, казались почти дармовыми, потому как комнатка за занавеской цены, на ее взгляд, не имела.
Зачем нам нужна Зоя?
Зоя – знак некоего «другого ума», который возьми и проявись в здоровом, нормальном роду. Если за фокусами природы надо послеживать и изучать их, то фокусы провидения должно принимать безропотно. Мы еще не дожили до еврейской мудрости благодарить Бога за посланный тебе или твоим близким «другой ум», но не дожили – так не дожили. Я подозреваю, что евреи тоже горюют по поводу бракованного дитяти, но делают вид радости. Наша чертова фанаберия мешает нам поступать столь же разумно. И хотя бы делать вид.
Но вернемся к Зое, которая примкнула к баптистам, запела тоненьким высоким голосом, слетала вместе с ним на небко, а когда вернулась, то оказалась счастливой.
Другой ум. Другое счастье.
Конечно, был и оставался путь пойти на баптистов войной, дивиденды по тем временам могли быть приличные, но бабушка увидела счастье в не замутненном суетой глазе дочери и стала его охранять. И счастье. И баптистов.
Вот и пригодился Митин паровоз. Бегала от Ростова «кукушечка» прямиком к Зое. И попросила бабушка Митю приезжать к ней и среди недели, чтоб в сумме получилось два контрольных посещения. И из головы у нее вон, что бежал паровозик «мымо гребли, мымо млына», что в переводе означает – мимо места, где Митю однажды недострелили и где по-прежнему жила некая особа.
Бабушка как бы напрочь забыла те свои мысли о неправильности проложения дорог. Опять и снова возникает думка о нашей внутренней изворотливости, о том, что мыслим мы то так, то эдак, не угрызаясь внутренней противоречивостью. А может, все дело в том, что Митя жил далеко и, по слухам, хорошо, и воспоминания о женщине Любе мутнели и мутнели в памяти. Так думала бабушка.
И между прочим – зря…
Митя сошел-таки с поезда и пошел по степи, которая вполне могла скрыть идущих по ней мужчину и женщину. Но пока еще Митя шел один…
В тот день, а может, близко к нему лежащий Фаля пошла к гинекологу, потому что у нее были перебои и мазня. Фаля, дама образованная, конечно, сразу подумала про плохое. Мите она ничего не сказала, к гинекологу вошла прямо в медицинском халате, решительно, без всяких там цирлих-манирлих.
– Я прошла через бои, – сказала она, взбираясь на дыбу.
Гинеколог, пожилая еврейка, потерявшая всю свою семью, потому что не успела ее вывести из Кременчуга, бой как таковой не считала самым большим несчастьем в жизни. Несчастье, когда деток малых везут в душегубках, – вот несчастье, которому нет равных. А теперь ей уже не родить никогда в жизни, хотя – казалось бы – она так близко стоит к месту, где за началом человечества послеживают. Поэтому эта, в халате, из хирургии, могла не говорить слова «прошла бои» – нашла чем испугать. Но, глядя в глубины Фали, отнюдь уже не сочные и малоплодородные, эта зазнавшаяся в своем горе женщина вдруг испытала толчок и последующее трясение всего организма. Она увидела завязь жизни там, где, по ее разумению, ее уже быть не могло. Быстрый профессиональный глаз запомнил год рождения Фали на медицинской карте и то, что между ними был всего год разницы.
Тут надо остановиться и оглянуться. Та библейская Сарра, которая начала рожальное дело в годы, до которых у нас не доживают, конечно же, была выдумкой истории. Даже сильно, можно сказать, истово верующие вряд ли воспринимают это всерьез. На всякий случай прости меня, Господи! Прости… Ну, не ведаю, не ведаю, что молочу… Так вот, та Сарра была нонсенс и для гинекологши. Мою прабабушку она не знала. Светлана же Сталина была еще молодая, еще любила папу, и ей на ум не могло прийти, что она родит, пусть не как Сарра, но все равно под пятьдесят и от американца. То было время женщин войны, которые сорок лет считали нормальным концом бабьей жизни. Конечно, шпалы были еще не все положены, их предстояло таскать – не перетаскать, и на это женщины оставались вполне и вполне гожие, что ярко, одним махом показала Нонна Мордюкова в фильме «Русский проект», взяла да и сказала, какие мы есть. Теперь долби, искусство, долби в другом месте. Тут уже скошено. Или добыто. Одним словом, пусто.