bannerbannerbanner
Ангел Мёртвого озера

Галина Щербакова
Ангел Мёртвого озера

Полная версия

Я училась в первом классе, а Луиза и Вера в седьмом, хотя Луиза была старше Веры на три года. Но Поля боялась отдавать убогонькую в школу, чтоб не заобидели. А с Верой отдала. После семилетки Поля мечтала устроить Луизу в аптеку. Я помню то время, когда все видимые мною горбуны работали, как правило, в аптеках. Но для этого требовалось медицинское образование. Хотя бы среднее. Луиза поехала в соседний город, где только-только открыли медучилище. Автобус врезался на переезде в поезд, а может, наоборот, поезд в автобус, никаких светофоров у нас тогда в заводе не было. Поезду хоть бы что, а от автобуса не осталось ничего, только Луизины туфли-обновки на венском каблучке. Чтоб казаться выше.

Веру Василий повез в то лето на Азовское море для повышения гемоглобина крови. Так что она ничего не знала. Приехала загорелая, похорошевшая, побежала через дорогу к подружке, а во дворе ходит тетя Поля с завернутыми в одеяло туфлями и поет им колыбельную.

– Вот маленькая засранка, все не спит и не спит, – сказала она Вере.

– А Луиза где?

– Так я же тебе и говорю, ношу целый день, а у этой чертовки ни в одном глазу. Я прямо с ног валюсь.

И она, правда, повалилась с ног, но сверток удержала, прижимая к груди.

Вера же год отлежала в больнице в нервном отделении. В школу уже не вернулась. Бабушка мечтала выдать ее замуж за хорошего человека. Поиски хорошего человека для сироты – не фраза, про это раньше писатели романов написали тьму. Бабушкиной жизни найти мужа для Веры не хватило. Последний раз я ее видела, навсегда покидая родной город. Впереди у меня была вся жизнь, и она, безусловно, была прекрасной.

– Как я тебе завидую! – сказала мне Вера.

Я очень запомнила эти ее слова. В них было что-то большее, чем обычный треп девчонок из одной школы, покидающих дома родителей. Я и сейчас помню эти слова: «Как я тебе завидую!»

Потом они все уехали куда-то по вербовке. С тех пор я ничего о ней не слыхала. Семья наша (это я уже знаю от мамы) была на них обижена: уехали – не попрощались, снялись в одночасье с нехитрым скарбом, только их и видели.

И кто ж это будет держать в голове девчонку, с которой ни дружбы, ни любви не было, а было – однажды вырвавшееся «Как я тебе завидую».

И вот через столько лет молодая женщина в минимальной юбке считает мою квартиру подходящей для поминок по ней. И я готовлю ей отпор, но она произносит то, против чего мой отпор не годится ни с какого боку.

– Ее убило в переходе, – говорит она. – От нее почти ничего не осталось – туловище и голова. И чисто случайно, чисто… Обнаружилась ее фамилия в сумочке.

– А вы ей кто? – спрашиваю я.

– Никто, – радостно сообщает мне это дитя природы. – Землячка. Как и вы. – И она сыплет на меня фамилии и адреса, о которых я слыхом не слыхивала.

«…Там, где наша хата, автобус, что идет на шахту БИС, останавливался, ну, еще рядом салон-парикмахерская, там живет ваша учительница Марья Антоновна, ей уже лет сто, а смерти нет. Ну?!»

Как ей объяснить, что в мое время автобусы не ходили и не было никаких салонов. И только-только открыли баню. Правда, учительницу я помню, потому что очень старалась ее забыть.

– Мы с Верой работали в больнице в Мытищах. Она у нас была старшей медицинской сестрой. На тот день договорились встретиться в центре, поездить по ярмаркам. Сапоги зимние и у нее, и у меня ни к черту. Я опоздала, я всегда опаздываю, у меня нет понятия времени. Пришла, а там уже тарарам. И какие-то голые горелые люди бегают. Я сразу поняла, что она погибла. Ну, есть такие люди, шо на них сразу думаешь плохое. А тут мужик с цветами бегает, кричит: «Вера! Разина! Вера!» Я подошла и говорю: «Не кричите! Если ее нет среди голых, значит, она сгорела». А он меня цветами по морде хлысь! Я поняла, что он не в себе, но не могла сообразить, что ж это она и мне место назначила, и ему. Странно как-то… Ну, потом я опознала, уже в больнице, ее, но брать и везти хоронить в Мытищи отказалась, там никого у нее нет. Мужик же чудной, он из Ярославля, тоже ей никто, но кричит: «Я не согласен так, чтоб хоронить в общей куче». – «Другие в этой куче ничуть ее не хуже, – сказала я, – но помянуть надо, на девять или там сорок дней». Я поняла, что он старый Верин знакомый, зовут его Хлеб Иванович. Но это я так говорю «Хлеб», я ваше «г» не умею выговаривать. Мы обменялись с ним адресами и телефонами. Но на девять дней не вышло, а сорок – завтра. С работы нас приедет трое плюс Хлеб. Плюс вы. Понятно я объясняю?

– Как вы меня нашли? У нас с Верой с молодости никаких контактов не было.

– Она про вашу семью много рассказывала. Бабушка там у вас была – ведьма? Так или не так? А вы стали ученой. Она за вами следила. У нее была ваша книжка про Чехова. Она нас всех им достала. В домик его водила. Срам, а не домик, но неважно. Ей почему-то было приятно, что Чехов был небогатый и не очень счастливый. А главное, как мы все, лимитчик. И вы вроде про это писали. Я честно скажу – не читала. Я у него только «Муму» и знаю.

– Это Тургенев, – говорю я.

– Не сбивайте меня с толку, – говорит моя гостья. – Я читала мало, но то, что читала, помню хорошо.

Мне неловко участвовать в разговоре-анекдоте, и я замолкаю, хотя потрясает меня даже не несчастная Муму, а слова, что «Чехов был лимитчиком». У меня горчит во рту от отвращения. «Домик-срам», «сам бедный» и к тому же лимитчик. Господи, спаси и сохрани мертвых от живых, спаси Антона Павловича от этой барышни с пипкой! Но стоило мне взять эту высокую ноту защиты, как я поняла, что она отвратительно фальшива, что Чехову было бы смешно, узнай он это слово «лимитчик», что он написал бы о нем Суворину: «Мелиховские бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв старается проводить, предостеречь насчет канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку, а в Москве я лимитчик. Слышали словечко? Хотелось бы посмотреть на фрукта, который его пустил».

Моя гостья ничуть бы его не удивила, то ли он их не знал, южных нахалок. И я слезаю с котурнов. Чехов в который раз вправляет мне мозги. И я уже думаю, что писатели не поссорятся там из-за имени собачки. Важно, что нашли меня по ней.

– Я вам помогу, – говорит Лида, – кутью там, узвар. И тесто я умею делать быстрое. «Утопленник» называется. На спиртное скинемся. По сколько, как вы думаете?

– Сделайте кутью и узвар, – говорю я, – остальное я приготовлю. И водку куплю. Говорите мне точное время.

– Завтра вечером, – говорит Лида. – Придем часов в семь, годится?

– В шесть, – уточняю я.

– Боитесь, что засидимся, – смеется Лида. И думает абсолютно правильно. Боюсь именно этого.

Мой муж, он не выносит чужих в доме. Я быстро соображаю, кого мне позвать для него, чтобы он отвел душу. Но мне не везет, у всех свои дела. Надо сказать, что это меня беспокоит больше, чем все остальные хлопоты. Я знаю, как муж уходит, обнаружив у меня спонтанный девичник или прибывшую без объявления войны родню. Не говоря худого слова, он надевает обычно никогда не надеваемый берет, темные очки, а в руки берет палку, оставшуюся у него после тяжелого растяжения связок. Этот уход в облике полуслепого – очки и палка – сотрясает меня всю, я начинаю фальшиво говорить, фальшиво смеяться, а он является уже после последнего поезда метро, звонит робко и тихо спрашивает: «Теперь я могу войти?» Я бы его убила, если бы не была безумно счастлива, что он жив и здоров, и никуда не пропал, и не побит, и все такое прочее.

Тем не менее концы с концами у меня не сходились. Брошюрка про Чехова была написана очень давно, когда я носила фамилию первого мужа, мы с ним давно разошлись, я уже много лет существую как мадам Сироткина, под этой фамилией у меня тоже вышли какие-никакие книжонки, но про Чехова я больше не писала. Романтический период моей филологии кончился, я вступила в месиво соцреализма, штука оказалась заразной, мне даже пришлось оставить на пару лет институт, чтобы вернуться к себе самой. Но уже не к Чехову, а к Бунину, с которым меня связала некая любовь-ненависть, я преподаю его излишне страстно, как бы назло всем, что не значит хорошо, мне сплошь и рядом отказывают и здравый смысл, и элементарная справедливость, я мучаюсь и мучаюсь с ним до сих пор, и хотя мне опять предлагают семинар по Чехову, я не могу уйти от этого поработившего меня мужчины, совсем как его жена. Так к чему я все это? К тому, что мама моя болтлива, и все перемены моих – их у меня три – фамилий становились народным достоянием. Поэтому Лида, перепутавшая двух собачек, тем не менее, искала меня грамотно по последней фамилии. Но какое это имело значение, если завтра у меня скорбное мероприятие. И это будет моя акация над братской могилой Веры, а где-то растет или уже засохла первая акация, высаженная моей бабушкой.

Зачем космическим линиям, разойдясь как бы навсегда, взять и развернуться, и опять сплестись в абсолютно бессмысленный узел? Но он сплетен и бьется в твоих руках, живой и верткий, – с какой, спрашивается, стати? И я ищу, ищу во всем этом промысел, хотя сказано, что нельзя «знать дело Бога, который делает все!».

Нельзя, но как хочется, Боже! И я буду ломать головушку над этими свалившимися на меня чужими сороковинами.

Идеален был бы в этом случае Коля. Коля – странник. Так он определен в моей системе человеческих пород. При нем мог бы и муж остаться, но даже если бы ушел, на Колю я могла бы опереться. Он взял бы на себя разговоры разговаривать, и я чувствовала бы себя спокойней. Но где он и как его найти, тайна сия велика есть. Странники объявляются сами, когда хотят, у них нет правила предупреждать по телефону. Во всех других случаях это меня гневило, но Коля – сейчас скажу пошлость в духе ситуации – Коля всегда был как подарок.

Коля, милый, где ты?

Коля

Он же просто шел – никуда и ниоткуда. Раньше он любил ходить по улицам, где нет транспорта, но разве сейчас найдешь такую? Машины выползают из немыслимых пространств закоулков и идут на тебя широко поставленными фарами без законов и правил. Ты им никто. Ты помеха на дороге. Коля чувствовал их ненависть. Но разве может ненавидеть колесо или руль? Или та же фара? Это человеческая ненависть наполняет резину и железки. Коля улыбался и подымал руку, он как бы извинялся за свое существование на дороге. И машина скрипела, тормозя, и Коля в который раз думал, что смирение – единственный способ выживания в этом мире.

 

Хотя почему единственный? Побеждающей силой обладают вещи как бы уходящие – обезоруживающая улыбка в лицо хама, вежливость на грубость, нежность там, где о ней сроду не слышали. Все это, конечно, тоже вид смирения, но в смирной слабости куда больше силы, чем в натуральной силе. Философия подставленной щеки не так проста, как кажется дуракам. Может, она одна и есть сила – слабость открытой груди. Кто-то же сказал: «Смирись, гордый человек».

Хотя есть и другая присказка по поводу силы и слабости, она уж точно народная: «Не писай против ветра». Ну, писать, конечно, сложно. Кроме машин, еще враг – милиция. За десять лет незаконного существования надо было найти способ никогда не раздражать ни постового, ни идущего по улице или стоящего во вратах служивого. Коля был вежлив, приветлив, он умел отвлекать от себя внимание ментов литературным приемом, позаимствованным у Чехова: резко подымет голову и смотрит вверх с открытым от удивления ртом, глядишь, еще человек десять туда же смотрят. Можно еще для силы впечатления сказать что-нибудь типа «Ё-моё!» или «Мать честная!». И тихонько раствориться в пространстве удивления. И еще Коля – исходя из существования машин и милиции – научился не думать о завтрашнем дне. Его ведь могло и не быть. Дня.

Русские вообще тысячелетиями живут на авось, без гарантий. То их войной накроет, то начальником страны станет безумец – Иван Грозный там или Сталин. А когда-то под этой русской чудью обязательно колыхнется измученная земля и поглотит всех. Коля помнил, как старательно, по правилам, вычерчивал свою жизнь его старый отец. Как отрекся от всей посаженной и расстрелянной родни, как взял другую фамилию, как он воевал и строил на ура, вытаптывая следы предков-неудачников. Как стал в конце концов третьим секретарем райкома партии, но боялся других повышений, ибо на тех уровнях и проверки другие. Могли дознаться про истинную фамилию. А у себя, в сельском районе, он был посланец центра, и ни одна собака не порылась в его жизни.

Боже, как он умер! Умер в самый расцвет перестройки потому ли, что понял наконец свой стыд отречения, или потому, что уже не мог придумать новых правил выживания. Все расписал до смерти. До его, Колиной, взрослой жизни: вот тот институт кончит, вот назначение хорошее получит (папа ведь партийный работник), вступит в партию, внуки-пионеры пойдут. Они с бабушкой будут петь им песни про «заветный камень». Коля не сочинил эти планы, он их слышал от отца в десять лет и в пятнадцать. А в шестнадцать его схоронил. В райкоме накануне побили стекла и с фронтона пытались стащить портрет Ленина. Удалось частично, портрет повис на одном гвозде эдаким ромбом. Ленин был смешон в этом ракурсе. Он как бы лежал на затылке, пялясь в небо, и вся его кривоватость вызывала здоровый детский смех, а папа – перекинулся. А за ним и мама, абсолютно крепкая, на двадцать лет моложе отца мама, раз – и нету. И ни тебе флагов на похоронах, ни впередсмотрящей подушечки с орденами. Ни-че-го!

Он остался один в трехкомнатной квартире, и никаких родных и близких, которые могли бы сказать какие-нибудь слова. Все было в апреле. Это было существенно. Ленин был вывешен ко дню рождения и одновременно к майским. Но на май Коля уже был круглым сиротой, а впереди маячили выпускные экзамены. Фа-фа, ля-ля. Сдал легко. Учителя «пожалели». Сделали ему троечный аттестат, хотя учился он на крепкую четверку. Видимо, это была их месть советской власти. После родителей не осталось никаких сбережений. Отец стеснялся (как бы) сберкнижек. Вот тогда Коля первый раз подумал: а как они и с чем собирались отправить его в университет, в Москву? На какие шиши? И может, деньги все-таки где-то были? Он искал тщательно, ящик за ящиком, книжка за книжкой, банка за банкой.

Плохо искал. Не умел мальчишка. Именно для Москвы, для поступления деньги были отложены. Конверт лежал в старых стенных часах, которые отбивали каждые пятнадцать минут. Коля не открыл дверцу, ключа не нашел, а ломать было жалко. Так никуда и не поехал. Пошел работать на фабрику игрушек. Другой просто не было.

Зарабатывал на еду, но на оплату квартиры уже не хватало. Стал потихоньку продавать вещи, ковер, финскую горку, часы с боем без ключа, но с конвертом. Потом в квартире стало гулко и даже как бы ветрено. В восемьдесят восьмом ему сказали, что ему эта квартира не положена, что она ведомственная (чистое вранье), и ему дали комнату в семейном общежитии. Он принял это как должное – не станут же его обманывать? – и переселился в коммунальный ад. Там ему многое объяснили. И кто его папа, и кто он сам, и что так им (всем им!) и надо, и что рвал бы он отсюда когти подальше. Время таких, как он, кончается.

Туповат он был, туповат. Но деньги на дорогу в Москву уже скопил. Да провалился на первом же экзамене. Стыдно провалился, как полный идиот. Школу забыл, а новых знаний «в игрушках» не было.

Он вернулся назад. На его комнатке висел замок. Комендант сказал, что там живет рабочая семья, а ты, парень, тут вообще не прописан. И это было так. Москва его не приняла, а свой город выталкивал. Ему не к кому было пойти, потому что у него не было в школе друзей. В дом родители не звали взрослых и не поощряли в этом сына. Он рос одиноким домашним мальчиком, которого сторонились, а так как он больше всего любил читать, то ему не нужны были плохо говорящие собеседники, он приятельствовал, не больше. Пора влюбиться тоже его не коснулась, он отмечал глазом некоторых девчонок, но они были так безнадежно глупы!

И вот, стоя у общежития, Коля вдруг понял, каким может быть одиночество, не то домашнее, на диване, с книжкой в руках, а вот это осеннее, холодное, поддувающее в рукава и штанины, не одиночество – нищенство.

Он шел по городу, в котором родился, и тот был ощетинен, озлоблен настолько, что Коля мог и заплакать, если бы его не догнал некто, не спросил фамилию и не сунул ему повестку в военкомат. «Скрываешься? – спросил некто. – Другие воюют, а ты будешь прохлаждаться? Достанем из-под земли!»

«Значит, войне я нужен», – подумал Коля. Вечером он сел в электричку. И так вот, с одной на другую, зайцем вернулся в Москву. Там естественно, как из дня ночь, ухоженный мальчик из семьи коммуняк стал бомжем в законе.

Это было смутное время демонстраций, гнева, разоблачений. Это было время рождения новых, неведомых эмоций свободы, воли, радости перемен. Одним словом, все смешалось, бульон закипал, Коля ходил к университету, слушал, какие велись разговоры, завидовал, мучился, что чужой в их мире. Скоро его стали примечать и даже принимать в споры, кто-то считал, что он с другого факультета, кто-то видел в нем брата из «пролов», кто-то просто своего, который живет в это время и в этом месте.

Выяснилось, что жить нигде вполне можно. Зарабатывал продажей книг и газет, очень это любил. Мыл посуду в столовой, ему на месте выписывали справку, что здоров. Вот это его смущало. Не то что он не любил обман, конечно, не любил, но как без него? Смущала сама система бесконтроля там, где она опасна. Отказался от теплого и сытного места, хотя знал, что здоров. Мама за ним следила будь спок и приучила его к чистоте души и тела.

Время шло стремительно. Вот и университет мог быть закончен, поступи он в него. Но он уже не ходил к Ломоносову, не втесывался в болтливый круг.

Он все про себя понял, кто он и зачем. Он даже придумал себе фамилию – Последних. Паспорт давно утратил силу. Но там, среди детей подземелья, его никто и не спрашивал. А от милиции Бог миловал. Когда случалась какая-нибудь работа, он предъявлял удостоверение, купленное в метро. Он в нем написал – Николай Последних. Это честно, думал он. Отец носил не свою фамилию. Стал когда-то Сергеевым. Павел Сергеевич Сергеев. Хотя был Казаковым. Коля думал, что и убиенные предки Казаковы тоже могли ими не быть, что сход с фамильных дорожек заложен в их роду. В каждом поколении происходил слом, и люди брали себе для спасения новое имя. Конечно, хорошо бы знать. Но ведь суть изменений в том и состояла, чтобы не знать. Коля понимал, что таил отец, становясь Сергеевым, а что таили Казаковы? Какую шкуру сбрасывали они?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru