bannerbannerbanner
Вдали от Зевса

Людмила Шаховская
Вдали от Зевса

Полная версия

ГЛАВА XVIII
Праздник Терры

С днем похорон несчастного Арунса в деревне совпало время заключительного празднества в честь Матери-Земли, его фатальной развязки, умерщвления человека.

В жилище старого Грецина не замечалось ничего особенного. Его сыновья и дочь почти все время проводили в священной роще, но болезненная ворчливая жена оставалась дома, жалуясь на двойную работу без Амальтеи.

– Девке все бы бегать! Все бы болтаться с молодежью да плясать! А я тут и у печки одна жгись, и с коровами возись, и белье стирай!..

Грецин был навеселе от деревенских угощений, болтал о господском житье-бытье, какое он видал в Риме, хвалил уставы тамошнего культа за то, что жрецы людей больше не приносят в жертву, тогда как по деревням это еще не вывелось, да вероятно и не выведется долго, долго.

Жена не слушала этих разглагольствий пьяной болтовни и, продолжая ворчанье, дразнила своего «сибаритского архонта» тем, что Вераний не показал носа в течение всего праздника, не приехал «спасать своего отца». Тертулла всегда полагала, что он о своем родстве со свинопасом, ему одному известно, зачем, наврал, а свинопас не смел отрицать, потому что тот уже давно нагнал ему страха, раньше, чем назвался его сыном, жестоко избил. Тертулла помнит, как он при ней этому Балвентию, будто бы в шутку, прищемил кузнечными клещами нос. Этому уже два года. Тертулла изо дня в день все сильнее убеждается, что в Вераний кроется «что-то диковинное» да и Прим думает, что лучше от него держаться подальше, хоть в силу римской пословицы «procul a love, procul a fulmine» – дальше от Зевса, дальше от молнии, т. е. кто удаляется от особ более высокого положения, тот избегает неприятностей.

Раб городской, принадлежащий вельможе, всегда казался рабам деревенским чем-то вроде аристократа, если бы даже их господин и был могущественнее его господина.

Грецин соглашался с женою, что у Верания совсем другая, не невольничья, повадка; соглашался, что можно отстраниться от него, и вдруг бухнул жене объявление о своей новой затее: – лишь только кончатся праздники, он начнет сватать дочь за Тита Ловкача, чтобы положить конец сплетням деревенских о ней и младшем внуке фламина, Вергинии.

– Да Тит-то свободный, – возражала Тертулла.

Но Грецин уверял ее, что господин это позволит. Ему как будто все теперь виделось в розовом цвете и радужном сиянии; он горделиво и самодовольно расхаживал по двору господской усадьбы, додумавшись, как он говорил, до удачной идеи, но жена во всем этом радостном настроении подгулявшего старика не могла не заметить примеси чего-то другого, совсем не такого, противоположного, – примесь скорби, страха или иного едкого чувства, которое он от жены, а может статься, и от самого себя, старался скрыть, замаскировать напускной веселостью, даже выпив больше обыкновенного не по настояниям подчивающих сельчан, а именно ради того, чтобы заглушить что-то тайное, – воспоминание или предчувствие, – смеялся и мечтал о будущем благополучии, чувствуя грызущую тоску.

Он вздрогнул всем телом и радостное выражение покинуло его расплывшуюся физиономию моментально, лишь только жена, продолжая свое брюзжание, перебила его восторженные разглагольствия вопросом о ходе жертвоприношения, – о том, как держал себя старый Балвентий в этот последний день своей жизни, и отчего Грецин сам так рано вернулся?

Она только что отправила Ультима, заходившего ненадолго домой, – нагрузила его связками колбас, дичи, кульком редьки, и живым поросенком в мешке, – как Грецин велел ей заранее, – это барский дар от усадьбы богине земли.

Грецин неохотно ответил.

– Вераний обещал Балвентию, что царевич Тарквиний или верховный фламин пришлет сюда в жертву другого человека, заменить его. Он это сделал, конечно, для того только, чтобы ободрить отца надеждой, и мы не спорили до времени. Балвентий этих порядков всех-то не знает, – что никак нельзя приносить в жертву человека из чужих мест, особенно после того, как уже есть обреченный, – да и глуп, ведь, он, одичал со свиньями, поверил Веранию и пировал очень весело все эти дни с нами, только нынче к вечеру стал тосковать, что сын не едет выручить его из беды неминучей.

Тогда мы ему объяснили, что это сделать нельзя, стали уговаривать, вином поить еще обильнее, чтобы уложить в Сатуру уже сонным, – легче так, говорили, ему будет.

Но Балвентий, сколько ни пил, пьяным не становился; страх разгонял хмель у него; он качал плакать, просить, чтобы еще немножко повременили с ним… я ушел тогда… я этого не люблю… я не хотел дождаться, услышать, как он взвоет, когда его насильно поведут к корзине, больше не принимая отговорок, как станут втискивать…

– Были и другие, – заметила жена, – а ты никогда не уходил до конца праздника; ты говорил даже, что тебе неловко уйти, потому что ты – первый человек в здешнем округе.

– Да… прежде…

– Но скоро подойдет такой же праздник Инвы…

– Инвы!.. Жена!.. Умоляю, заклинаю, приказываю тебе, не произноси имени этого чудовища!.. Я боюсь, что оно может пожрать меня.

– Что с тобою, архонт сибаритский?! – воскликнула Тертулла, сама начиная путаться, – в Риме, у Палатинской пещеры, где, по поверью, обитает этот бог полей, происходит очень веселый праздник… ведь, ты сам мне все это рассказывал, и многие из здешних всегда стараются туда попасть, да и как поверить, чтобы в Риме был добрым, а у нас здесь злым, один и тот же Инва…

– Ах!.. Не говорили о нем!.. Баба!.. Ведь, баб-то в жертву не приносят!..

И точно как бы завывши, Грецин торопливо ушел в дом, оставив жену на дворе в недоумении, но она вскоре успокоилась, приписав все странности его сегодняшнего поведения праздничной выпивке.

У священного источника в роще шел гомон невообразимый. Вернувшиеся с царского жертвоприношения и тризны из Рима, поселяне составили тысячную толпу пирующих и, явившись туда каждый со своею провизией, которою угощал приятелей и жертвовал богине в корзину.

Сквозь эту толпу было трудно пробраться к тому месту, где происходил главный акт того вечера, – завершительная церемония праздника, – к жертвеннику, который ясно виднелся издали при свете костров и факелов, еще пустым, в виде большого возвышения из крупных камней.

Пробиравшийся туда со связками колбас и отчаянно оравшим, связанным поросенком, Ультим стал расспрашивать знакомых поселян о жертве, – о том, что случилось на поляне без него, пока он ходил домой за провизией.

Повторив почти то же самое, что Греция говорил своей жене, эти люди прибавили, будто в последнюю минуту, когда уже всякая надежда спастись пропала, а старшины не приняли никаких предлогов и решительно встали из-за пиршественного стола, чтобы вести жертву к алтарю, обреченный свинопас вне себя от ужаса заметался, принялся клясть и своего сына, уверяя, что он ему не отец, а совсем чужой, и Тарквиния, и Руфа, как своих погубителей, но все такое оставлено без внимания, потому что деревенские старшины все были нетрезвы, и сам обреченный говорил нескладно.

– Мудрено было разобрать, что такое «Поросячий ум» бормочет. Его взяли насильно под руки и повели. Он смолк точно бы одумался, и шел покорно до полдороги к пригорку, а потом вдруг как рванется прочь!.. Точно бешенство напало на него. – Я не гожусь, – кричит, – быть жертвой богине!.. Я бесчестный изменник; я тайно зарыл клад, который Вераний уговорил меня скрыть; я зарыл краденое им царское оружие; ведите меня в свинарню; я покажу.

Но его опять схватили, возражая, что и это он все врет со страха, а из свинарни убежит, если ему поверят и пойдет искать клад.

– Ступай туда скорее, Ультим! – прибавил другой поселянин, указывая на пустой алтарь, от которого он сам только что ушел прочь, отправляясь домой, потому что, как и Грецин, не желал видеть дальнейшей агонии жертвы.

– А что они теперь делают? – спросил Ультим.

– Кончают укладывать жертвы. Возня была порядочная!.. Уже несколько лет таких хлопот не помнится. Балвентий долго бился… диковина, откуда сила нашлась в таком хилом старичишке?! Сколько ни просили его, сколько ни уговаривали, добровольно не лег, сдал драться кулаками и ногами; с большим трудом одолели его, уложили в Сатуру на постеленный холст, точно на тюфяк поместили поверх разного съедобного от пира.

– Я туда поросенка несу; отец велел под голову Балвентия подложить… свинопасом, ведь, он был у господина… и колбасы… и редька, и свекла… да не пролезу никак.

– Передай через головы; укладут все.

– Кто же там у корзинки-то?

– Четверо молодцов стали держать обреченного, покуда старшины управятся с ним, чтобы не мешал выполнять все как следует: петь над ним, поливать и…

– И резать?

– Да… чтобы он не убежал из корзины, Камилл перерезал ему жилы у ступней, локтей, под коленами, и за кистями рук. После этого Балвентий бороться уж больше не мог.

– И кричал?

– Глухо… немного стонал… не мог… надорвался он криком-то раньше, покуда отбивался от укладывателей… голоса больше не стало; он охрип. Ступай скорее!.. Его уже теперь завернули в полотно; твоя сестра зашивает его на смерть; его скоро уберут всего цветами и понесут на алтарь; если тебе непременно хочется все это поместить к нему, передай другим через головы, а то не успеешь, не проберешься… закроют обреченного, – тогда уж ничего больше ни от кого не примут… и так Сатура почти полна.

Ультим передал все принесенное им через толпу, из рук в руки, от одних к другим, и не стал протискиваться к самой жертвенной корзине, довольствуясь тем, что мог видеть вблизи ее, через головы передних зрителей.

Ему было очень жаль свинопаса; «'Поросячий ум» забавлял его, смешил глупостью; от этого юноша не пошел прощаться с ним; он был уверен, что расплачется о его грустной участи.

За общим говором он не мог слышать голоса стенающей жертвы, – жалобы, просьбы, или предсмертных слов иного содержания, какие лежащий, несомненно, произносил в эти минуты, судя по движению мускулов его лица, которое одно виднелось от всей его фигуры под украшениями из цветов, лент, пестро раскрашенных деревянных и восковых бус, нанизанных в виде ожерелий, бахромы, и цепочек внутри и снаружи по краям жертвенной корзины.

 

С обреченным, по-видимому, уже все немногие желавшие успели проститься, когда подошел Ультим. Старшина Камилл, выбранный на этот праздник в жрецы, чтобы быть главным совершителем обрядов, стал предлагать Балвентию «последнюю чашу» – усыпительную смесь из отвара разных трав, для облегчения его страданий, – но старик плотно стиснул губы от боли своих ран, закрыл глаза, и ничего не исполнял из того, что ему внушали.

– Питье-то надо было раньше дать! – говорили в народе…

– Позабыли об этом.

– Эх!.. Все у нас так… А Камилл хвастается, что знает все порядки… теперь обреченный до полночи промается.

И многим стало жаль старика, но никто не вспомнил о чучеле, кидаемом в жертву реке вместо человека; никому в голову не пришло о возможности применить и сюда такую замену.

Видя, что Камилл не знает, что делать с обреченным, другой старшина Анней одною рукой зажал ему ноздри, а другою, когда тот по необходимости разинул рот для дыхания, моментально вставил туда глубоко, до самого горла, кусок мягкой коры, свернутой в виде воронки, говоря Камиллу:

– Лей тихонько!..

Старшина стал осторожно, чтобы не проливалось мимо и не душило лежащего, понемногу пропускать из ковша успокоительную эссенцию, в слабом отваре не бывшую ядовитой, а только снотворной.

Сын Аннея придерживал голову обреченного, чтобы он не метался, не противился.

Насильно напоив жертву, Камилл с помощью своего товарища вложил в уста лежащего муки, соли, две мелких медных монеты, и чтобы он это не выбросил, держал руку на его губах, пока не убедился, что все данное проглочено жертвой.

После этого он полил его жертвенною смесью вина, молока, воды и масла обильно вдоль всего тела, осыпал землею, обрекая ей в жертву, и закрыл ему лицо, расстелив на нем маленький, пестро вышитый платок, подправляя его края под бывший на голове жертвы венок и другие гирлянды.

– Прощай, дед Балвентий!.. – воскликнул Ультим с сожалением, причем обычная веселость его игривого характера прорвалась и тут в тоне голоса, – никогда его больше не увижу.

И он вполголоса пропел импровизацию, какою прежде всегда дразнили свинопаса:

 
У царя Мидаса ослиные уши;
У Балвентия-вейента поросячий ум.
 

Это вызвало смех близстоящих.

Когда Камилл объявил, что все готово, четверо старшин-жертвоприносителей подняли корзину и установили на каменном алтаре, а другие тотчас утвердили вокруг нее на высоких палках несколько смоляных и восковых факелов.

Из корзины потекли обильные струи смешанной жидкости из жертвенных возлияний, сделанных на лежащего, его крови перерезанных жил, сок виноградных кистей, апельсинов и др. плодов, раздавленных тяжестью его тела, под которым кроме всего этого были горшочки с оливковым маслом, сырые яйца, ягоды, пироги; все это опрокинулось, смешалось, раздавилось.

Поселяне толпились около этих сочащихся из корзины струй, и мазались ими.

Ультим был уверен, что от насильно проглоченной эссенции старик теперь впал в беспамятство, если и чувствует боль, то ничем не может выражать это, скованный летаргией, но ему почему-то упрямо казалось, будто он сквозь весь общий шум празднующих слышит тихие стоны лежащего, заглушаемые на самом деле, без сомнения, вполне, голосами хора поющих, инструментами играющих, топотнёю пляшущих, если бы и случилось так, что эссенция не подействовала после большого количества вина, выпитого обреченным на его последнем пиру для смелости.

Это деревенское жертвоприношение своею обстановкой ничуть не походило на мрачный ритуал городских священнодействий римлян.

Вместо раздирающей уши флейты или громоподобной трубы, тут преобладали инструменты ударные, вроде медных тазов и тарелок, и струнные – лиры и арфы из бычачьих жил, натянутых между рогами черепов животных, где глазные отверстия' служили для резонанса ящика из кости, оправленной в дерево.

Хор состоял из отборных, самых густых басов, певших унисоном старинный гимн, заповеданный преданием от дедов и прадедов, передаваемых по навыку слухом этими неграмотными полудикарями, еще не ведавшими никаких нот для запоминания мотивов кроме нервов собственного слуха.

Молодые мужчины, взявшись за руки, составили священный хоровод вокруг жертвы, который сначала стал обходить алтарь тихо, торжественно, сообразно мерному, протяжному мотиву поющих, ускоряя постепенно свои движения по мере ускорения темпа хором.

Ультим знал, что басы, сменяя одни других, прогудят очень долго гимны богине земли, знал, что их темп перейдет в самую быструю, отрывистую трескотню, что поведет к неистовому кружению хоровода пляшущих вокруг алтаря, после чего, уже едва держась на ногах от усталости, поселяне в торжественной процессии понесут жертву к назначенному месту и опустят в трясину.

ГЛАВА XIX
Инва, римский леший

Отдавши все принесенное, видевши, что Амальтея это положила, куда отец желал, и дождавшись помещения корзины Сатуры на алтарь, Ультим пошел домой, не остался плясать с молодежью, потому что ему было грустно отчасти по той причине, что принесенный в жертву человек был для него не то что прежние, чужие или неприятные мужики, как прошлогодний пастух, с которым он не всегда ладил, отчасти же потому, что он понял причины странности последнего времени в поведении своего отца. Ему было грустно, не хотелось веселиться.

До него из толкотни повсеместно снующего народа донеслись отрывочные разговоры:

– Вместо хилого Балвентия лежал бы теперь в Сатуре могучий дядя Грецин, ее четверо, право, не подняли бы…

– Шестерых мало.

– А уж как трудно было бы уложить-то его!.. Не упросишь, не умолишь никакими словами.

– Наши в шутку на днях сказали ему это; он, еще ничего не видя, помертвел, струсил.

– Пришлось бы возиться с ним еще дольше… силен как медведь.

– А хорошо бы!.. Забавно!..

– Да уж об этом был толк; если весь округ пойдет просить, господин не откажет… на что он ему?.. Управление сдаст старшему сыну.

– Тот еще не женат… погодим, женит, тогда…

– Невольнику это дело не трудное, особенно, если господин прикажет скорее свертеть свадьбу.

– Славная была бы жертва!..

– Чего лучше!..

– Балвентия, слышно, не понесут в болото; тут укладут в землю.

– Это что же так не по-прежнему? Надо как деды делали.

– Инва стал шалить; у других богов жертвы крадет себе.

– Ну вот!..

– От верных людей я слышал: видали его…

– Инву?!

– Идет вишь в сумерках или на заре утром, по болоту косматый, лохматый, не то медведь, не то собака.

– На четвереньках?

– Куда там!.. Как есть человек.

– А его бы пристрелить!..

– Пробовали; стрелы отскакивают.

– Не к добру это, знать и он себе человека наметил, требует.

– Дядю Грецина?

– Пожалуй…

Терзаемый неотступными мыслями обо всем слышанном, Ультим был вне себя, когда вернулся домой с деревенского праздника. Он весь вечер просидел подле одного из толстых деревянных столбов, подпиравших потолок атриума квартиры родителей, прижавшись лбом в молчаливой неподвижности.

Вместе с ужасом за горькую участь, ожидающую в скором времени его отца, в голове Ультима ключом кипела, клокотала горячею смолой, до боли раздражающая мысль о том, что в римской деревне лучше живется негодяям, потому что их не приносят в жертву, как недостойных, нежели честным, так как их подвергают истязаниям в виде похвалы их достоинствам.

Тяжелая, долгая ночь началась для него!.. Одна из тех ужасных ночей, которым, кажется, конца не будет, минуты тянутся часами, часы – годами, а все вместе – целая вечность!..

Ультим с трудом дождался того времени, когда, наконец, забрезжил давно ожидаемый рассвет и чудное, теплое, осеннее утро озарило узенькую каморку подле просторного атриума, в которой юноша провалялся всю ночь без сна, в самых тягостных думах о сестре, брате, отце и лешем римской мифологии Инве, толки о котором, слышанные вчера от деревенских, неотступно лезли в его память, повторяя отрывки фразы: «Инва шалит… крадет себе жертвы, приносимые другим богам».

Мать испугалась при встрече с Ультимом, до того бледно было его лицо, а глаза горели, как у безумного, впалые, лихорадочно-расширенные, точно видящие что-то незримое для прочих смертных, отдаленное, роковое.

Она приметила, что ее любимый мальчик кусает себе пальцы, чтобы не заплакать.

Ее ворчанье усилило тоску юноши; весельчак, благодаря особенностям деревенского культа, превращался в меланхолика.

Ультим с минуты на минуту сильнее чувствовал, что его тянет все неодолимее опять в священную рощу, к той груде камней, на которой поселяне приносили вообще все свои жертвы близ ключа Терры, где вчера лежал несчастный Балвентий в корзине, израненный, зашитый накрепко в холст.

– Где он теперь?.. – думалось юноше.

Ультим знал место в трясине около господской усадьбы, куда прежде опускали такие жертвы, но про старого свинопаса слышал, будто решено предать его земле не там.

– Бедный дед «Поросячий ум» – восклицал он грустно.

Не дойдя до священной рощи, он остановился, с любопытством всматриваясь в происходящее.

Поселяне проплясали и пропели вокруг жертвы всю ночь, одни других сменяя, и только лишь теперь готовились к завершительному акту своего празднества, когда солнце уже было высоко.

Ультим не пошел к ним, потому что ему с горы от тропинки, где он находился, было виднее, как тронулась процессия этой тысячной толпы, имеющей во главе старшин, которые уже едва держатся на ногах от усталости, а еще больше – от веселья взаимных угощений.

За старшинами несут жертву… Несут тихо, направляясь не к болоту, а к ключу Терры, находящемуся вблизи того места, где стоял Ультим. Что они станут делать? Рыть могилу? – Но этого ритуал не допускает; жертву нельзя зарывать, как бы насильно втискивая в недра земли; ее можно только поместить в какое-либо сокровенное место, – в трясину или пещеру, в пропасть или расщелину, откуда богиня Земли могла бы, по поверью, взять или отвергнуть принесенное.

Ультим наклонился с горы, устремив глаза на огромную корзину, тихо подносимую к отверстию в камнях, откуда вытекал источник.

Он догадался, что жертву решено поместить в горный грот, столь тесный, что было сомнительно, пролезет ли туда корзина.

От ветра и болезненных содроганий измученного Балвентия, край платка на его лице выскользнул с правой стороны из-под обрамлявшей его гирлянды винограда с цветами и отогнулся.

Ультим увидел холстину, в которую с головой увернут и зашит принесенный в жертву свинопас, увидел часть его загорелой щеки с выправленной поверх холстины седою бородой… Жив ли он? Едва ли. Вероятнее, что ночью обреченный успел истечь кровью от ран, нанесенных ему для пресечения возможности к побегу, а если жизнь еще теплится в его хилом теле, то во всяком случае он теперь в бессознательном состоянии предсмертной агонии; муки его кончены; он их не чувствует.

С мыслью о том, что точно так скоро станут приносить в жертву его отца, Ультим хотел отвернуться от ужасной для него процессии, но не мог, точно глаза его приковались туда волшебною силой, как это бывает во сне.

Жертву поднесли к тесному устью грота, подняли, друг друга понукая, останавливая, указывая, приказывая, прося и угрожая, в поднявшемся народном говоре невежественных нетрезвых, усталых мужиков, говоря о ком-то, не называя имени:

– Тут он не сцапает, не оттягает… Тут всегда народ ходит… Да снаружи-то можно и камнями замуровать; ручью немного места надо; оставим ему проходец посредине.

– Вы, молодцы, когда провиснете, – сказал Камилл, – влево корзину поверните; там есть ямка; в ней жертве будет просторно…

Но молодцы-приносители не успели выполнить приказа жреца-старшины: влезать для этого никто из них не осмелился, чтобы не осквернить священную воду ногами, а лишь предварительно осмотрев снаружи эту мрачную впадину с факелом, они поставили на камни устья край корзины, намереваясь двигать ее извне в грот тихим подталкиваньем, как вдруг кто-то рванул ее из их рук с такою силой, как бы зацепив приспособленным рычагом, что она разом исчезла во мраке горных недр бесследно.

Оторопелые полудикари завопили, отшатнувшись прочь от грота:

– Оттягал и это себе, страшило ненасытный!..

В гроте кто-то возился вместо неизвестно куда пропавшей жертвенной корзины, поднимаясь из ямы к устью, и раздался голос, подобный тому, как говорят под маской или приложив ко рту пустой кувшин:

– Благодарю, честный народ!.. Я теперь долго не проголодаюсь.

 

– Инва!.. – закричали поселяне в безграничном ужасе от появления лешего.

Многие из них, кинувшись бежать в разные стороны, споткнулись и попадали, продолжая вопить диким голосом; другие принялись рассуждать о случившемся казусе.

– С тех самых пор, как принесен в жертву негодяй-вор, Мать-Земля ничего не принимает от нас, все позволяет стащить страшному Инве, все ему отдает. Уж мы ли ее не ублажаем? Мы ли не предлагаем ей самое лучшее с полей и садов? Мы ли не выбираем в жертву самых честных людей?

– Оскорбилась Мать-Земля за принесение Авла!..

– А может быть, Балвентий-то перед смертью не со страху наплел на себя.

– Что?

– Да ведь он сознался старшинам будто зарыл в свинарне что-то краденое, да вдобавок еще царское.

– Ахти!.. Страхи какие!..

– Вор!.. Балвентий вор!.. Укрыватель воров!.. Мы опять оскорбили богиню!..

Они кинулись бежать прочь от пещеры, оглашая воздух неистовыми криками страха и печали, опасаясь, что леший Инва пожрет их всех.

Среди этого поднявшегося общего гвалта Ультим внезапно услышал дикие завыванья песни, похожей на бред, которая неслась откуда-то вблизи, но он с трудом рассмотрел поющую скрытую кустарником.

Сивилла Диркея уныло глядела на беспорядочное бегство толпы поселян от пещеры; стоя на выступе лесной скалы, она прорицала нараспев:

 
Дальше от Зевса,
Дальше от молнии
Надобно жить;
Всех Громовержец
Страшным перуном
Близких разит…
 

Ультим зажал себе уши и тоже бегом убежал в лесную трущобу, медля вернуться домой. Ему, как и никому среди этого полудикого, неразвитого простонародья римской Кампаньи, не пришла в голову догадка, что теперешний Инва – никто иной, как Авл, бежавший из жертвенной корзины при помощи озерного лодочника Тита Ловкача и царского оруженосца невольника Верания, под псевдонимом которого крылся, стакнувшийся подкупом с лодочником, младший Вулкаций.

В этой испуганной толпе, кроме Тита, знала тайну теперешнего Инвы хитрая Сивилла Диркея, но никому не говорила о том, потому что Вулкаций был внуком ее господина и она любила его, помогала всем его интригам, не вникая в их сущность.

Ультиму невольно лезли в голову воспоминания о всех отношениях царского раба к его семье: – как Вераний стал ухаживать за его сестрою, как, найдя в ней девушку строгих правил, начал свататься, как отец насильно отдавал ее за этого нелюбимого, противного ей человека, как Вераний на своем свадебном пиру сначала жестоко избил Балвентия, нагнал на него страх, потом, по некоторым, весьма сомнительным признакам, объявил его своим без вести пропавшим отцом, как придрался к Грецину и под ничтожным предлогом, представляясь пьяным, убежал с пира, не женившись на Амальтее[12].

Ультиму вспоминалось, что с тех пор, в течение последних двух лет, Вераний часто привозил Балвентию подарки, как сын отцу, и проводил ночи у него в свинарне, но старик ни за что никому не хотел ничего о нем рассказывать, а если приставали – дрожал как бы в ужасе, теряя последнюю сообразительность своего плохого ума, бормотал разный вздор, к делу неподходящий.

Ультиму вдруг представилось возможным, что Вераний – никто иной как Инва, оборотень, принявший вид молодого, хоть и далеко некрасивого человека для того, чтобы получить власть над Балвентием, возможность оттягать его себе, когда он будет обречен Терре.

Ультиму вспоминалось, что Вераний подучивал поселян, наталкивал на идею требовать Грецина в жертву к следующему празднику.

Сбившись на ложную стезю деревенских суеверий, юноша уже не мог осветить своих предположений реализмом действительных фактов, а лишь чувствовал с минуты на минуту возрастающий ужас убеждения, что леший решил пожрать всю его семью.

Ультим горько плакал, просидев в горах и пробродив по священной роще очень долгое время.

Уже было далеко за полдень, когда он услышал, что его кто-то окликает.

– Ультим!.. Ультим!.. Постой!..

Это был брат его Прим.

– Чего тебе? – Отозвался юноша с неудовольствием на перебивание его дум.

– Послушай!.. Послушай!.. Беда-то какая случилась!..

– Инва сцапал себе жертву Терры…

– Знаю.

– Не то, не то…

– Что еще? Кому беда?

– Нашим господам.

– Нашим господам?.. От мужиков что ль за то, что «Поросячий ум» оказался вором?..

– Да погоди перебивать-то меня!.. В усадьбу Руфа, сейчас точно безумный, приехал в телеге его внук Виргиний. Сын, вишь, господского тестя ранил его вчера по голове, а фламинова зятя, старшего Вулкация, совсем убил до смерти, наповал.

– И это правда!.. – вскричал Ультим всплеснув руками от ужаса, – но ведь Арпин любил Виргиния.

– Дрались, вишь, на секирах после гладиаторов при царской тризне, а как произошло, не поймешь ничего. Дряхлая Стерилла прибежала в рощу искать знахаря, чтобы унял кровь Виргинию… Так, вишь, и льет ручьями со лба.

– Что же он в Риме у врачей не лечился? Зачем он от мертвого дяди в деревню сбежал?

– Ничего я не знаю. Стерилла успела сказать только, что Арпин бежал от Руфа к самнитам, чтобы тот не казнил его за зятя по праву кровомщения.

– Ах, Прим!.. Ведь Арпин-то у господского тестя незаконный сын, рожден невольницей-самниткой… Накаркала нам эту беду противная ворона-Диркея!.. Целое утро в роще завывала пословицу «Дальше от Зевса, дальше от молнии!..»

– Несдобровать нашим господам, Ультим, несмотря на все расположение царя к ним!.. Руф теперь прицепку нашел.

– Несдобровать господам, несдобровать и нам; если они сгинут, сгинем и мы… Известно, дубы от грома валятся, ломают и весь поддубняк, – все что под ними выросло; на то и пословицу деды сложили.

– Эх, не к добру все это!..

И братья оба грустно понурились, повторяя пословицу: «Дальше от Зевса, дальше от молнии!..»


12В наш. предыдущ. рассказе «При царе Сервии».
Рейтинг@Mail.ru