Поселяне, собравшиеся у старшины Камилла, ликовали, славили Тарквиния, а вернувшийся с ним из Ариция, но не заглянувший в свою усадьбу, фламин Руф кусал себе ногти и губы, бродя никем не узнаваемый в вечернем тумане.
Руфа грызла досада: если бы его внук искренно сочувствовал всем его затеям, он был бы героем этого дня; не Бибакул, а Виргиний заманил бы Турна в ловушку и был бы осыпан всеми щедротами Тарквиния, сделался бы великим Понтифексом вместо Скавра, который так или иначе, скоро непременно умрет.
Но Виргиний наотрез отказался еще вчера, в Риме, от этого дела, когда регент предлагал, и никакие награды, никакие угрозы не могли поколебать его твердости.
В гневе на внука Руф приказал служащему его делу человеку похитить дочь Грецина с ее ребенком, что тот и исполнил, только Руф не знал, что этот человек не тот, кем он считает его.
Руф злился и теперь, но к его злости примешалась тоска от случайно подслушанного говора прохожих.
– Известно всем, – говорил один поселянин другому, – что Руф больше, чем убитый на войне отец, воспитывал Виргиния, потому что старость заставляла его больше времени оставаться дома, нежели его сына, проводившего жизнь на войне и охоте, пока его не убили. Руф усердно вбивал Виргинию свои идеи и мнения…
– Уж именно вбивал! Он каждый день колотил внука, но ничем не мог принудить угождать ему. От такого воспитания Виргиний только возненавидел деда, возненавидел и Тарквиния, как раб господина, которому фламин все равно, что продавал его в слуги.
– Он даже старался ничем не отличаться среди других, самых заурядных молодых сенаторов.
Без стеснения болтавшие поселяне не догадывались, что предмет их говора, фламин Руф, бросив регента, не досмотрев его интриг против Турна, бродит в толпе, кутаясь в темный плащ, чтобы его не узнали, подслушивая народный говор, в сопровождении верного ему Тита.
Досада на внука точила, как ржавчина, железное сердце Юпитерова фламина; Руфу непреодолимо хотелось с кем-нибудь спорить, кого-нибудь язвить.
В одну из таких минут горького раздумья к Руфу подошла дочь Стериллы и еще хуже разозлила старика уверениями, будто его внук влюбился в дочь Грецина до того глубоко и искренно, что не бросит ее ни ради какой невесты, считая своею женою, а если похитивший разбойник не вернет ее, Виргиний наложит на себя руки.
– Увидим! Увидим! – мрачно отвечал на все это старый жрец, кусая свои ногти и губы.
От нашептываний колдуньи Руф, так сказать, невзвидел света в гневе, жадно подслушивая народный говор.
Он в темноте не примечал, что огромный камень занесен над его головою в богатырской руке существа, которое незнающий, что это человек, счет бы за чудовище.
По уступам горы, мимо которой шел Руф, за ним следил уже около получаса времени мифический Сильвин – медведь с человеческим складом тела, драпировавшийся в фантастическое подобие одежды, испещренной разными бахромами, бляхами, чучелами птиц и гадов, искусно навешенных у пояса для устрашения суеверных людей.
Сильвин трясся от ярости; руки его дрожал; он с минуты на минуту откладывал исполнение мести, опасаясь промахнуться.
Понимая состояние его духа, шедшая с ним молодая женщина отговаривала его тихим шепотом.
– Арпин, предоставь судьбе месть над злодеем! Мой единственный защитник, я боюсь… Что станется со мною, если тебя поймают, уличат?
– Предоставить месть судьбе! – возражал он. – Нет, Амальтея, этого нельзя. Руф должен немедленно погибнуть от моей руки за отравление моего отца, за погубление Турна интригой; я их мститель, как самый близкий родственник.
– Ты друг моего Виргиния; тень его деда станет тогда между вами, и будет мучить, взывать об отмщение.
– Пусть взывает! Виргиний не станет мстить лучшему другу за деда-злодея, который его измучил. Мой замысел не только месть: это единственное средство спасти Турна, спасти моего отца, даже, быть может, и самого царя. Если я теперь не убью Руфа, он внушит Тарквинию покуситься на жизнь тестя. Руф и его колдуньи до сих пор считают меня своим слугою Авлом, не зная, что я его убил, защищаясь от этого исполнителя проскрипции; они все мне открывают. Руф, ты знаешь, фанатик…
– Фанатик и ты! В слепой ярости ты забываешь, что около Тарквиния не один Руф; фламин Януса, Тулл Клуилий, еще фанатичнее.
– Там… но у Клуилия нет власти, хоть он тоже верховный жрец; у Клуилия нет и ненависти ни к Турну, ни к царю, ни к моему отцу. Ах, Амальтея! Не мешай мне! Я спасу царя, спасу и моего зятя; спасу сыновей Турна и твоих братьев, которые уехали с ними в Этрурию.
– Ты их не спасешь, а сам погибнешь, Арпин. Лучше брось все это, предоставь судьбе и мщенье и спасенье, старайся заманить Виргиния в нашу пещеру и откройся ему.
– Виргиния ничем не заманишь, Амальтея! – возразил проскрипт с тяжелым вздохом. – Ты знаешь, что я это пробовал: Виргиний бегает от меня, считая то разбойником Авлом, губящим проскриптов, то настоящим сильвином. Я должен, должен убить Руфа… непременно должен в этот вечер… народ сбежится к месту катастрофы, бросит усадьбу; я ускользну в темноте здесь от преследования и проберусь туда, помогу Турну уехать в Этрурию, и вырву отца твоего из рук деревенских, пока они его не измучили… Амальтея, ведь, там твой отец.
– Отец! – отозвалась она со стоном. – Но если ты его не спасешь, а сам там погибнешь… Там отец, а там, – она указала в горы, – там скрывается от Руфа его правнук, мой ребенок. Арпин, если Руф и Тарквиний узнают, что ты их одурачил, выведал «сакральную тайну», играл роль Инвы вместо Авла, они не будут знать, какую казнь выбрать для тебя! Они верховного жреца в мешок зашили, не стеснились его саном; что же ждет тебя, сын Скавра, по матери невольник?! Лучше выпроси у них себе моего отца на растерзанье; считая тебя Авлом, они отдадут его. Одумайся, Арпин, умерь твою горячность! Если ты непоколебимо решил убить Руфа, то сделай это не теперь, не в темноте, не в исступлении гнева и горя. Я боюсь, что убьешь не его… боюсь, что ты промахнешься и убьешь невинного… с Руфом может находиться в этой толпе Виргиний.
– Виргиний… да… я так зол на старого фанатика, что сто невинных не пожалел бы, лишь бы разразить его за внушенные им регенту злодеяния, за погубление Турна и других хороших людей, за опасность жизни царя и моего отца, за твоего отца, за общее горе, но ради возможности убить Виргиния с ним, опускаю руку… Пусть живет, злодействует фанатик! Я не могу сразить его.
И проскрипт яростно швырнул камень с горы в пустое место, но камень, ударившись с разлета об выступ из огромной глыбы, изменил направление, отпрянул, упал прямо на Руфа, более метко, чем проскрипт мог бы нарочно прицелиться в сумерках туманного вечера.
Фанатик-жрец застонал, падая на руки Тита, но приписал казус случайному обвалу, нередкому в горных местностях.
– Покушение на мою жизнь! – шепнул он лодочнику. – Пойдем в деревню, пока кровь не перестала течь из этой царапины.
И он с заблиставшими от злорадства взорами рассматривал свою разорванную одежду и ссадину плеча, как бы не чувствуя боли.
Арпин знал, что появившись внезапно с лампой, закрытой синим, окрашенным пузырем, в костюме мифического чудовища, во мраке, он, как уже случалось, может разогнать сотенную толпу суеверных рустиканов, после чего ему, при его огромной силе, можно оттащить отца Амальтеи к ней в горы, если он схвачен для казни или принесения в жертву.
Арпин решил спасти его, но ни он, ни Амальтея, не знали, где находится ее отец; они знали только, что Руф через своих агентов давно подбивает деревенских взять Грецина силой, для заклания на жертвенном алтаре, вопреки запрещению его владельца.
Арпин знал, что брошенным камнем он кого-то ранил, но не стал узнавать подробностей этого, пошел снова подстерегать Руфа, чтобы убить в более удобном месте, или похитить Грецина, если найдет его.
На этот раз вся хитрость его пропала даром.
В ту эпоху, и римляне низших сословий, и подвластные Риму близкие поселяне, были в общем строе своего характера, просты, добродушны, солидарны между собою во всех воззрениях и мнениях до такой степени, что сильных и продолжительных разногласий при обсуждении подробностей какого-либо решенного дела у них не могло возникнуть, хоть и подавались различные советы и мнения.
Взрыв восторга, при вынутии жребия смерти самим Камиллом, миновал; все отъявленные говоруны, забияки, обрадовавшиеся возможности, вместо чужого человека, истерзать своего почтенного старшину, ушли.
У Камилла остались лишь более хладнокровные, рассудительные люди, преимущественно из стариков, пользовавшихся уважением всего округа.
Камилл важно сидел, на хозяйском месте за трапезой, угощая приятелей, как будто с ним ничего не случилось, как это бывало прежде в праздники, когда сельские старшины сходились к нему в гости.
– Какую форму кончины на алтаре ты сам предпочитаешь, Камилл? – спросил старика один из ужинающих с ним.
Старшина недоумевал, как ответить на такой вопрос, боясь, что поступят наперекор, коварно отказав именно в том, что ему кажется за более легкое.
Помолчав, он тихим голосом произнес:
– Мне это все равно, братцы; делайте, что хотите.
– Но, ведь, тебе это лучше знать; ты знаток таких дел, самый искусный жертвоприноситель.
– Да… но не могу же я священнодействовать сам над собою.
– Кончать жизнь под топором тебе не следует, Камилл, ты не из военных, не был никогда ни рядовым, ни оруженосцем. Ты должен умереть не по-военному, а по-деревенски, в Сатуре, как все.
– Как свинопасы, пастухи, пчеловоды из рабов! – воскликнул старшина Анней, всплеснув руками в ужасе. – Боги бессмертные! Да ведь он старшина! Грех равнять его с рабочими!
– В таком случае сделайте, что я вам скажу, – заявил поселянин Архип, жевавший лепешку из полбы с чесноком. – Всего торжественнее смерть на костре, в священном пламени; я это видел у самнитов, когда был в плену.
Все умолкли, глубоко задумавшись над неразрешимым вопросом; старый Камилл молчал всех угрюмее, погрузившись в обдумывание, нельзя ли ему спастись от смерти по жребию, протянув отсрочку этого торжества, переговорив со своею закадычною приятельницей Стериллой, уже не раз выручавшей его в трудные минуты всякого сорта.
Настала одна из тех минут, о каких говорят, будто в это время «дурак родился».
Никто ничего не мог придумать; каждый из сидевших сознавал себя дураком в разрешении данного вопроса, как вдруг притворенная от сквозняка дверь, ведущая из дома в огород, распахнулась настежь с громким стуком, толкнутая извне, вбежавшим человеком, который безумно дрожал от ужаса. Это был молодой рыбак Целестин, ходивший на огород за разными растениями, употребляемыми для жертвоприношений. Он второпях разронял все принесенное по полу, с трудом выговаривая слова:
– Я там, в огороде, видел… видел, дядя Камилл, дочь Грецина, утопленницу… Она шла по огороду с огнем… огонь синий… вся она синяя… за нею Сильвин…
– Сильвин! – вскрикнули старшины, в ужасе вскочив с мест.
Целестин стал клясться самою отчаянной деревенскою божбой, что леший и дочь Грецина, и про которую в деревне одни говорили, будто она по тайному приказу госпожи, вопреки господину, последовала за нею в Этрурию, а другие уверяли, будто она утопилась или утоплена по приказу Турна за какую-то вину, Амальтея бродила тенью по горе за огородом.
– Сильвин зубами щелкал так громко, что у меня все волосы встали дыбом! – восклицал рыбак несколько раз одно и то же.
Заразившись его страхом, поселяне вознамерились остаться у Камилла на всю ночь и накрепко запереться в его доме ставнями и болтами, какие употреблялись в деревнях только при нападениях разбойников, но они не успели этого сделать, потому что новый ужас окаменил их, пригвоздив к месту; прервав все свои восклицания и рассуждения на полусловах, они остались сидя и стоя с разинутыми ртами и вытаращенными глазами навыкате из орбит, одни сжав руки у сердца, другие раскинув их врозь.
Дело в том, что едва, под влиянием россказней Целестина, им начали мерещиться Сильвин с медным языком за железными зубами, как в хижину не вбежал, а правильнее, влетел Тит-лодочник, известный всему округу за буйного забияку с себе равными, растрепанный, окровавленный, в изорванной тунике, в продавленной соломенной шляпе, съехавшей на затылок взъерошенной, лохматой головы.
Махая огромною палкой или, как некоторым показалось, веслом со своих лодок, Тит, треснув по столу, разбил вдребезги и миску с моретом, похлебкой в роде ботвиньи, и блюдо, с которого полетел на пол жареный гусь, и плошку с соусом, откуда уплыли в разные углы мелкие соленые рыбки.
Тит навалил на стол стружек, мочалок, и всякого другого сора, валявшегося у печки, несколько раз плюнул на все это, и заорал тоном полоумного, умеющего сбивать ближних с толка, когда это ему нужно.
– Ослы! Свиньи! Псы ненасытные! Обжоры! Вы тут себе всякими яствами утробы набиваете в такую минуту, когда великий Рим погибает, великий фламин самого Юпитера Капитолийского умирает от руки злодея! Слышите?! Проклятье вам, нечестивцы, проклятье от фламина в его последнюю минуту жизни!
– Что? Что? Что? – раздалось со всех сторон. – Где? Где? Где?
Больше никто ничего не мог и не успел выговорить; слова застряли в горле спрашивающих, оторопелых людей; старики тряслись от ужаса, опираясь на края стола; молодые прятались за их спины.
Вслед за громовою речью Тита в хижину влетела еще хуже, чем он, растрепанная Сивилла Диркея, завывая какой-то дикий сумбур прорицаний вроде:
Пойдемте, пойдемте
Скорее за мной!..
Юпитер решился
Сразить нечестивых
Стрелой громовой!.. и т. д.
Она пела про фламина, которого хотел убить Турн, покушавшийся на жизнь Тарквиния, но их обоих, и регента и жреца, спас Сильвин, бродящий в здешних горах; он повелевает поселянам идти громить усадьбу Турна.
Из-за спины воющей колдуньи показалась бледная, высокая фигура сухощавого старика с золотым посохом.
Величавый, каким он бывал в самые важные моменты священнодействий, Руф произнес глухим, гнусавым голосом, похожим на тон умирающего, распахнув свой необъятно-длинный и широкий жреческий парадный плащ.
– Вот эту рану нанес мне Турн Гердоний камнем, брошенным с горы… Проклятье тому из вас, кто не отомстит за меня!
Поселяне огласили хижину бешеными криками и кинулись толпою вон, толкая друг друга, чуть не сбив с ног Диркею, если бы ее не отстоял юркий Тит, давно просящий фламина отдать ее ему в жены, неравнодушный не к ней, блеклой, подурневшей, а к выгодам, какие давало ремесло гадалки.
Он пошел вперед проводником озверевшей толпы, предводимой жрецом, говорящим речь о долге мщения, и завывающей Сивиллой, грозящей гневом Юпитера за рану его фламина.
Среди этой толпы всех усерднее шел на погром патрицианской усадьбы, старый Камилл, которого, как он думал, сами боги избавили от выбора смерти.
На полдороге эта толпа встретилась и соединилась с другою, конною, ехавшею из Ариция, дружиною ликторов и абалектов, которых вел Тарквиний губить оклеветанного им вельможу.
Уже была почти ночь, когда Турн вернулся из Ариция, не намереваясь уезжать в Этрурию к царю и своему умирающему тестю до окончания празднеств Консуалий.
Не сознавая за собой решительно никакой вины ни против кого в Риме, этот «прямолинейный человек» не допускал возможности со стороны регента изобрести прицепку к нему, так как наговоренные грубости взаимных оскорблений государственного преступления не составляли и, по тогдашним законам, не могли вести к уголовному суду.
На небе было темно, сумрачно от надвинувшейся тучи.
Усталый и сердитый после его ссоры с Тарквинием и некоторыми арицийскими старшинами, совершенно некстати припомнившими разные житейские дрязги с ним, Турн готовился лечь спать без ужина, закусив на скорую руку около постели.
Старый Грецин изливал перед ним свои сетования о пропавшей дочери и внуке, еще более в течение этого дня убедившись, что их похитил кто-нибудь из обозленных на него поселян, и опасаясь, как бы их не зарезали в жертву на деревенском алтаре в священной роще.
Турн почти не слушал его сетований, сам томимый недобрым предчувствием, расстроенный, сердитый, а скоро ему нехотя пришлось принимать незваного гостя, ненавидимого им родственника фламина Руфа, сенатора Квинта Бибакула, ворвавшегося в усадьбу и ее дом, как безумный, так что рабы оказались не в силах остановить его.
Его цель была сбить с толка намеченную жертву тирании, дело, от которого с такою твердостью отказался Виргиний, несмотря на все угрозы регента.
– Я боюсь, что опоздал, благородный Турн, – заговорил хитрый патриций торопливо. – Я не смел верить столь ужасному решению Тарквиния о тебе.
– Какому? – спросил Турн сурово, не здороваясь и не приглашая сесть.
– Я замедлил, потому что мне хотелось достоверно все узнать, выведать мнение регента.
– Я не римлянин, Квинт Бибакул, – перебил Турн еще суровее и с оттенком презрительной холодности, – зачисленный в римские граждане с правом голоса в сенате, как зачислялись и все мои предки со времен еще самого Тулла Гостилия, я смотрю на это лишь, как на почетный титул, от которого я римлянином не сделался. Я латин, сенатор г. Ариция; воля римского царя или его заместителя не может простираться на меня; я не подданный, а лишь союзник.
– Ничего этого я не стану разбирать, Турн, – возразил Бибакул печально, – препираться нам о законах некогда. Измученный угрызениями совести, я приехал сюда, рискуя показаться Тарквинию и фламину изменником. Я приехал сказать, что твоя казнь решена. Ставь твоих слуг с оружием в руках, куда хочешь, и защищайся, как тебе кажется возможным. Я не могу сделать для тебя ничего, потому что я у Тарквиния, сам знаешь, не имею силы. Я могу ускакать отсюда в Этрурию к царю и сообщить о грозящей тебе опасности; может быть, царские воины будут посланы, кто-нибудь придет выручить тебя, пока ты держишься в осаде. Римляне пропустят меня, не допытываясь о целях ночных поездок, если встретятся по дороге, но тебя они безусловно схватят и арестуют.
– Но это беззаконие.
– Для Тарквиния Гордого законов на свете нет.
У Турна передернулись все мускулы лица; он долго молчал, только массивная, богатырская, волосатая рука его судорожно двигала пальцами, отбивая такт по столу, у которого он сидел.
– Разумеется, ты сам во всем виноват, – заговорил опять Бибакул, – я знаю, Брут предупреждал тебя; твои замыслы многим сделались известны в Риме.
Турн не дал ему продолжать. Вся его накопившаяся против Руфа и его креатуры, самоуправца-регента, злоба прорвалась в резких возгласах гнева, печали, укоризн.
– Мои замыслы! Какие мои замыслы? Вы все очумели с вашим Тарквинием! – закричал он. – Что ты, Квинт Бибакул, тянешь из меня заживо душу?! Неужели ты думаешь, что я исполню какой бы ни было совет, данный тобою, родственник Руфа?! Мне тошно говорить с тобой. Иди из моего дома! Слуги проводят тебя с фонарями до усадьбы фламина. Мне ты не собеседник… Доброй ночи!
– Я исполнил мой долг, – с флегматичным спокойствием железного духа отозвался римлянин, – я предупредил тебя, сделал все возможное для спасения доблестного Турна, потомка рутульских царей.
Бибакул произнес последние слова с оттенком иронии и утрированно-низко поклонился сидящему помещику, не намереваясь, однако, уходить из его дома.
Турн вздохнул, не зная чем выпроводить незваного гостя, но не желая больше употреблять грубость с ним.
– Я боюсь не за себя, – сказал он тоном холодной важности, – мне страшно за детей, жену, тестя. Что сделали вы с этим уважаемым человеком? Брут сказал, что он умирает.
– Эмилий Скавр жестоко простудился на войне и напился какой-то болотной воды… При чем тут фламин? Право, не знаю. Известно, что молва всегда украшает смерть выдающихся особ цветами своей фантазии… Как мог кто бы ни было отравить или ранить человека под охраной царя?! Опасность не в Этрурии, а здесь, доблестный Турн; беги, если имеешь при доме тайный, подземный ход, а если нет – запрись.
– Вам, может статься, хочется, чтобы я сопротивлялся открытой силой?
– Чего хочется Руфу, Клуилию и всем их креатурам, не знаю. Во мне заговорили лучшие чувства к тебе, но… чу!.. Турн!.. Поздно!.. Они идут сюда. Тарквиний приехал. Слышишь? Вдали где-то шум, крики, ругань с твоею прислугой.
Вскочив с кресла, Турн расслышал, о чем говорил незваный гость, а также и громкий голос, гудящий наподобие военной трубы, заглушая весь остальной говор. Турн узнал голос Тарквиния.
– Первого, кто сунется сопротивляться, рубите прямо по голове! – говорил регент за воротами усадьбы. – Пощады никому!.. Смерть всем без исключения. Разорю до тла все логовище врага моего.
Из двери другой комнаты высунулась ухмыляющаяся рожица Тита-лодочника, который, сколько ни старался, никак не мог придать ей серьезного выражения.
Ловкач махал руками, манил, кивал, моргал на все лады.
– Господин!.. Господин!.. Два словечка!..
Турну не пришла в голову догадка, что это сообщник Бибакула.
– Чего тебе? – отозвался он еще сердитее на смелость поселянина.
– Регент грозит выломать ворота, если не отворят добровольно, а я посоветовал Грецину запереть их до приказа твоей милости… их уже ломают… что повелишь?
Со двора доносился усилившийся стук.
– Что я могу повелеть? Кто же может отсидеться, когда там врагов по десятку на каждого из здешних? Остается умереть с честью, дорого продав свою жизнь беззаконнику.
Турн потянулся к одному из мечей, висевших на стенах комнаты, но Бибакул остановил его, говоря:
– Еще не все потеряно; ты можешь бежать.
– Бежать, – повторил Турн в раздумье, – некуда, Квинт Бибакул.
– Беги через сад; я знаю, что у регента с собою не может быть так много людей, сколько требуется для полного окружения твой усадьбы.
– Ворота взломаны, разрушаются! Ах, разбой, беззаконие! – воскликнул Турн, взглянув в окно. – Мне осталось только предъявить свидетелям вот эту хартию царя Сервия.
От торопливо натянул на себя сенаторский латиклав, снятую им по возвращении домой из Ариция белую суконную одежду с широкой красной полосой впереди, и достал нужный ему документ из ящика стола.
– Я кое-что могу посоветовать, господин, – вкрадчиво таинственным шепотом произнес Тит, – я могу спрятать тебя в одно верное местечко.
– Куда? – Спросил Турн в недоумении.
– Они уже идут по двору! – закричал Бибакул у окна. – Спасайся, Турн, пока еще можно!..
– К убитому Балвентию в свинарню часто ездил ночевать его сын, – продолжал Ловкач.
– Знаю… ну!..
– Он возил ему краденое у его господ вино, платье и др. вещи, а от Балвентия получал для продажи на римском рынке краденые у твоей милости окорока, колбасы, сосиски; они устроили в свинарне для этого ямку; новый сторож не подозревает ее существования, но я знаю, где она. Я помогу тебе туда спуститься; там тебя регент не станет искать.
Турн торопливо выпрыгнул в окно вслед за лодочником, прошел сад до пролома развалившейся стены, вылез в обмелевшую грязь кончающегося паводка, и пошел по знакомым местам топи, не боясь провалиться в нее.
Скоро они пришли к свиной закуте, почва которой представляла сплошную лужу грязи. Собаки знали Тита, давно прикормившего их, и ласкались к нему без малейшего лая; напоенный им допьяна еще с вечера сторож спал мертвым сном в своем шалаше, устроенном поодаль от закуты, на сухом возвышении из камней.
Тит обшарил стену, снял висевшую на гвозде глиняную лампу, высек огня, зажег, и протянул ее Турну, говоря:
– Вот, тут Балвентий с сыном устроили погреб; возьми, господин, эту лампу и спустись туда.
Он поднял деревянное творило и указал вглубь, куда не замедлила политься струя грязи сверху.
– Ты здесь будешь в безопасности.
– Какой отвратительный воздух! – заворчал Турн, слезая.
– О, господин! Спеши! Тебя там хватились, ищут.
– Но я боюсь тут задохнуться.
– Ты можешь оставить щель; не опускай творило; я подложу толстую палку на его край.
Проклиная Тарквиния, Турн сошел в глубь. Лодочник опустил над ним творило, оставив щель для воздуха, и спокойно сел на порог закуты, то расплетая, то заплетая концы своего пояса, и улыбаясь улыбкой коварной ехидны, думал:
– Самый умный человек делает ему самому непонятную глупость, нелепость, если хитрец удачно собьет его с толка, не давши вдуматься в то, что такое ему предлагают. Если бы он меня не послушал, убежал в деревню, и там попал бы в ловушку, потому что Руф рассорил с ним мужиков, чтобы некому было его защищать от Тарквиния.