bannerbannerbanner
полная версияНа фронт с именем отца

Сергей Николаевич Прокопьев
На фронт с именем отца

Полная версия

Мама

Самое первое воспоминание из детства – большая русская печь, мама хлеб стряпает. Вдруг, мама как раз хлеб в печку ставила, дверь распахивается, входят мужчины, красные повязки на рукавах, маме командуют: «Собирайсь!» Она от печки повернулась на голос и упала в обморок. Дом у них был добротный – пятистенок, железом крытый. У мамы ноги подкосились, старшие сёстры дурниной закричали. Вере десять лет, Кате – семь, Любушке – пять. Завопили сёстры, мы с братом Андрюшей тоже заревели – ему два годика, мне – три. Младшая Галка в люльке спала, грудничок ещё.

Сёстры страшно кричали. У Веры кровь из ушей пошла, бабушка бросилась успокаивать, кровь вытирать.

У входной двери тулуп висел. Один из пришедших сорвал с гвоздя, бросил на пол рядом с мамой, двое взяли маму за руки, за ноги и на тулуп положили, третий Галку из люльки выхватил, маме под бок ткнул. Соседи, родственники на крик зашли, им командуют: одевайте детей. Маму, она в сознание не приходит, с Галкой на тулупе потащили за дверь. У ворот лошадь, в сани запряжённая, туда и погрузили.

Тётка, сестра отца, собрала нас. Старших сестрёнок отправила, как велели, вслед за мамой, нас с братишкой сунула на печку.

Всё это вижу, как вчера было.

Мама наша сирота. Зато красивая. Родители отца не хотели невестку без приданого, отец настоял. Мама старше на три года, папу это не остановило. Работали они с утра до ночи. Хозяйство (это знаю по документам, что на реабилитацию родителей готовила): три лошади, четыре коровы, два быка, двадцать пять овец, три свиньи, лобогрейка, дом, амбар, дворовые постройки. Крепко жили. Утром пока скотину не накормят, не уберут в стайках, конюшне, за стол не садились, детей не кормили. Старшая сестра, вспоминая то время, бывало, скажет, иронизируя над родителями: «Скотину любили больше нас!»

В двадцать девятом году, это знаю по рассказам, мала ещё была, нагрянула к нам во двор сельская беднота – излишки хлеба изымать. Отец схватил вилы: «Не дам, у меня самого едоков полон дом! Кто их кормить будет?! Вы? Вы себя прокормить не можете!» Грозился, как придёт настоящая власть, лодырей к ногтю прижмут – запоют нищеброды. Вилами потрясал нешуточно, побоялись экспроприаторы на рожон лезть, ушли. Взамен на следующий день с винтовками милиционеры приехали, забрали отца. Полтора года ему дали. Тогда ещё надолго не сажали.

А через год, даже меньше, за нами пришли. Маму с сестрёнками моими в чужой сарай отвезли. Наутро мимо этап шёл – много-много саней с раскулаченными – в глушь, в болота за Тару гнали. Этапы в тот год не один раз на Север мимо нашего села проследовали. Двоюродная сестра Маша рассказывала, ей в ту пору лет двенадцать было. Мать её завернёт в тряпицу кусок сала, хлеба, пошлёт дочь: «Беги, в любые сани брось». Так просто не бросишь – вооружённая охрана вдоль обоза. Машу нагайкой один охранник протянул по спине. «Я изловчилась, уже было сунула на ходу в чьи-то руки, – рассказывала, – а этот верхами подскочил и нагайкой как резанёт с лошади…» Дня через два мать снова Машу посылает с хлебом-салом, она в слёзы: «Больно ведь нагайкой-то! С прошлого раза не прошло!» Мать на неё: «Заживёт! Там людей в голоде-холоде незнамо куда везут». Маша, нагайкой учёная, в следующий раз осторожнее действовала, выгадывала, как отдать еду, чтобы не получить по хребту.

Мама была отчаянная и решительная. Сбежала из ссылки. Поняла, не выжить там, пустилась в побег. Четверо детей на руках. Гале вообще годик. Сказался на ней тот этап, голод. Умишком на всю жизнь слабая сделалась. Школу не смогла окончить. Так-то работящая, мама у неё и доживала свой век. Ринулась мама с детьми через болота и тайгу. Не побоялась в полную неизвестность отправиться. Муж в тюрьме. Дом отобрали. Прекрасно понимала: в родное село нельзя, чикаться не станут, обратно отправят под конвоем. Одно вело, считала, если ждать в болотах, пропадёт семья, а так, Бог даст, сохранит детей. Не остановило, что местности не знала.

Собираясь бежать, мама потихоньку разузнала, какие деревни поблизости. Она часто повторяла: «Везде есть люди». Пустилась в побег не в первую попавшуюся ночь. Был среди охранников, что пожалел женщину с детьми, шепнул: уходи, иначе пропадёте, а я помогу. В его караульную смену разбудила старших дочек и скользнула от поселения в темноту…

Сёстры рассказывали, один раз мама с Галей пошла еду просить. Вере, Любушке и Кате наказала, шагу в сторону не делать, ждать в лесу. Они и сами знали, что такое тайга. Вера однажды отстала, собирая на ходу ягоду, чуть свернула с тропы и сбилась, сразу-то не заметила, думала правильно идёт, сама в другую сторону углубилась. Хватились её, начали кричать, не сразу и услышали друг друга.

В тот раз сёстры под деревом ждут маму. Голодные. Шли, когда ягода уже поспела – черника, смородина, малина. Да этим разве наешься. Сидят, мечтают, вот бы мама хлебушка принесла. А мамы нет и нет. Стремительно темнеет… Филин заухал. Сестрёнки захлюпали носами…

На деревню мама правильно вышла, сердобольные женщины дали картошки, хлеба. Кто-то догадывался, откуда может быть женщина, мама, конечно, не называла истинную причину бродяжничества, отвечая на расспросы, говорила, что погорельцы. Разжившись съестным, заторопилась к дочерям, да небо вдруг затянуло тучами, сумрачно сделалось, ну и сбилась с пути. Сестрёнки сидят под деревом, слёзы по щекам кулачками размазывают. Покричат-покричат: «Мама-мама!» – и в рёв. Глушь, темень, комарьё. Не знают, что и думать. Может, маму арестовали. Может, медведь напал. Натерпелись, прежде чем услышали родной голос…

Отец пришёл из тюрьмы к разбитому корыту. Дома нет – в нём сельсовет с флагом на крыше. Жены с детьми нет. Как уж он сумел их найти – не знаю. Мама вообще ничего не рассказывала о раскулачивании, ссылке и арестах отца – оберегала нас. Спросишь, махнёт рукой: зачем ворошить – было да прошло. Только что и знаю, так из уст сестёр. Но про то, как папа сумел отыскать их, когда в бегах скитались, никто из сестёр объяснить не мог. Вдруг появился в деревне, где они остановились, мама малярией заболела, какая-то бабушка, добрая душа, в сарайчике приютила бродяжек.

Из того сарайчика забрал их папа и повёз в Омск начинать жизнь сызнова.

Папа умер в шестьдесят один год. Всего ничего на пенсии побыл. Сказались тюрьмы, фронт, контузия… Но ведь какие они молодцы с мамой, сохранили семью.

***

Анна Андреевна, увлекаясь воспоминаниями, начинала ходить по комнате, как когда-то в школе между рядами парт, помогая плавному течению рассказа ногами. Была такая учительская привычка. Голосовые связки не износились. Голос остался таким же свежим, по-учительски напористым. Ограничений у ночного повествования не было, рассказ легко перескакивал с одного на другое.

Лиля-ленинградка

А кто сейчас помнит Лилечку-ленинградку? Как былинка тоненькая, глаза большущие. Эвакуированная. Осенью сорок первого с мамой появилась в нашем зерносовхозе. Какой он, собственно, наш. Сами года за полтора до войны туда переселились. Из Казахстана убежали. Отца добрые люди предупредили: тебя на крючок взяли. Органам очередной план по арестам спустили, а тут вину из пальца высасывать не надо: всегда готовый к посадке экземпляр – враг народа, раскулаченный. Папа, однажды обжёгшись, не надеялся «авось пронесёт»: стоило тучам начинать сгущаться над головой – срывался с места. Не останавливало, что шестеро детей. В Омске года два пожили, перебрались в Оренбург. Там в бараке выделили нам место. Большущая комната. В одном углу одна семья, в другом – другая, в третьем – ещё семейство. Весело. Мама болела, папа ей топчанчик смастерил, мы все на полу. Папа в скитаниях мудро поступил, понял, что крестьянствовать не дадут, освоил кузнечное дело, специалисты по металлу везде нужны. Из Оренбурга побежали в Казахстан. Оттуда, когда жареным запахло, перебрались под Омск в зерносовхоз. Устроился папа на кузне, прямо от горна его и забрали в тюрьму.

Помню, ездили с мамой в Омск с передачей. Долго-долго стояли у тюрьмы. У мамы была иконка – Богородица. От посторонних глаз подальше держала. В сундук или куда засунет, если только случайно наткнёшься. Тайком брала с собой, когда передачи возили. Маленькая деревянная иконка. На груди прятала. Стоим в очереди, она машинально руку к груди приложит. Лицо отрешённое – молилась.

Война началась, месяца через полтора папа из тюрьмы пришёл. Умирать пришёл. Опухший, обессиленный, страшно смотреть, старый, серый, и ходил как старик. Еле ноги переставлял. Мама начала откармливать. Всё лучшее – папе. Коровы не было, а ему молоко надо, мама пойдёт к людям, отработает, несёт папе полную крынку. Овощи уже появились. Отошёл, ладный стал, фигуристый. Помню, братик Андрюша спрашивает: «Папа, тебя теперь опять арестуют?» Мама зашикала, боялась, как бы не накликал беду. На это раз не в тюрьму забрали, отправили папу на передовую. Почти до конца войны воевал, в артиллерии. Однажды в укрытие, где орудие стояло, снаряд угодил. Весь расчёт погиб, отца землёй накрыло. Особисты таскали контуженного: как это ты, Ольховой, умудрился – всех насмерть, а ты целёхонек? Подозревали: не замешан ли в гибели товарищей.

Папа воевал, а мы всё равно под подозрением. В селе были и такие, что нас как детей врага народа обходили. Не все, конечно. Директор школы, Каретников Михаил Иванович, положительный был человек. Взял маму уборщицей в школу, а меня ей на помощь. Не побоялся пойти на нарушение, устроили другого человека, а я работала.

Школа большая, десятилетка, полов бесконечные площади, а мы вдвоём. После первой смены всё подмести… Парты большие, чёрные, тяжёлые. Каждую перевернуть надо, а сил нет. Голова закружится, на парту голову положу, мама рядом постоит, поплачет. «Ну что, доченька, отдохнула?» Вечером после занятий опять уборку делаем. И каждое воскресенье громадный актовый зал мыли. Иногда сестрёнки приходили помогать. Полы не крашены, всё вручную, никаких лентяек в то время… Какие лентяйки – с тряпками беда, сколько помню.

 

Сентябрь и октябрь, пока уборочная не закончится, практически не учились – совхозную картошку собирали, а также – свёклу, морковку. Выведут класс в поле, оно без конца и края. Ни деревца, ни кустика. В октябре холода. Снег сыплет, ветер свищет, одежонка – смех. Рукавиц нет, пальцы закоченеют – не согнёшь. В тот раз свёклу собирали. С Лилей-ленинградкой мы в одном классе учились. Тонюсенькая, как прутик. Капор на голове, пальтишко городское. Красивое, да не для поля. Я хоть непонятно во что одета, а теплее – отцовские брюки перешитые, фуфаёжка. У неё на ногах, холодно подумать, тряпичные тапочки. Из подручного материала сшитые. Эвакуировали их в одночасье, некогда было вещи собирать. Схватили что под руку попало. До того Лилечка замёрзла, стоит и плачет. Я-то шустрая росла, боевая, хоть в школе, хоть в поле. Свёклу собираем, туда-сюда ношусь, не стою на месте. «Лиля, – подбегу к ней, – не стой! Нельзя стоять!» Что там эти тапочки, только что не босиком, земля холодная – снег падает и не тает. Ветер до костей пронизывает. «Бегай! – крикну ей. – Бегай!» Она пару шагов сделает и снова встанет. Замёрзла до безразличия ко всему. Уйти ни в коем случае нельзя, до шести часов никуда – терпи. Простыла Лилечка, простыла моя подружка, на следующий день не пришла, а недели через две умерла от воспаления лёгких. Какая хорошая была девочка. Кожа лица белая-белая. Умненькая. Смеялась, будто серебро рассыпается. Голосок по сей день в ушах стоит – звонкий, светлый. А как рисовала, чирк-чирк карандашом, несколько движений – и твой портрет готов. Рассказывала, папа её, художник, добровольцем ушёл на фронт. Ни одного письма не получили.

Летом мы с мамой и братиком пастухами нанимались, сельское стадо пасли. Картошкой с нами рассчитывались. В мае, пока учились в школе, мама сама пасла, а как каникулы начнутся, ни свет ни заря нас будит… Спать ужас как хочется, а поднимайся, бич в руки, котомку за плечи.

В другой раз мама нас подменит, а то мы с братиком весь длиннющий день с коровами. Лилечка, заботливая душа, бывало, придёт, скажет: «Аннушка, Андрюша, поспите, я посмотрю». Нас два раза упрашивать не надо, упадём под кустиком в тенёчке. Но хорошо, если коровы смирно траву жуют, а если пауты или слепни начнут зверствовать. Лилечка закричит в панике: «Аня, Андрюша, коровы разбегаются!» Меня-то они боялись, а Лилечка бичом не могла пользоваться. Я им щёлкала, как из пистолета. По скотине нельзя бить – по вымени или по глазу можно попасть – для острастки над ухом у норовистой бурёнки как бахну.

Никто уже Лилечку, кроме меня, не вспомнит, никто не поплачет об ангельской душе. Могилки не осталось от бедняжки. А у меня перед глазами: вот мы с ней бабочек на лугу ловим, а вот учу Лилечку грибы собирать, поганки от съедобных отличать…

Не догадалась, голова садовая, на поле том свекольном бросить всё ради Лилечки, отдать свою обутку: на подружка, а со мной и в твоих тапочках ничего не сделается! А еще лучше – схватить бы её за руку и утащить домой… Не хватило ума… Господи, прости меня, грешную…

***

Анна Андреевна рассказывала свои истории воображаемой аудитории, пока не садился голос. После чего шла на кухню, ставила на газ чайник. Сыпала заварку в металлический термос, заливала кипятком. Любила чай из термоса – обязательно тёмный-тёмный и терпкий. Пока заваривался, смотрела в глубину двора. Скоро, совсем скоро запахнет весной.

Последняя её школа была расположена за вокзалом. Только пешком туда и можно было попасть. Нагруженная тетрадями поднималась утром на виадук… Учительница начальных классов, она любила работать с детьми. Личная жизнь не сахаром была пересыпана – дочь с сыном воспитывала одна. Муж оказался неисправимым тунеядцем, даже под суд угодил однажды, отправили на год в ссылку. Десять лет терпела ради детей, а потом решила – лучше одной, чем с таким. Денег всегда не хватало. Долгие годы в первую смену преподавала в одной школе, во вторую – в другой. Когда коллеги говорили: «Анна Андреевна, вы такая стройная, как ухитряетесь фигуру держать?» – молча улыбалась, рецепт знала радикальный: есть меньше надо. Да не поделишься, ещё обидятся. Однако не жаловалась и работала с азартом. Её классы всегда были лучшими в школе. Программа – одно, да сверх того обязательно старалась дать знаний. И выдумщица. Чуть не каждую неделю или на каток ведёт, да ещё с песней (сама тоже гоняла на коньках), или на экскурсию в музей, или на берег Иртыша – провести урок природоведения под открытым небом. Было и такое, договорилась с родителями, чтобы дети приходили на полчаса раньше – читать перед первым уроком. Свою библиотечку собрали (шкаф родитель сделал), сказки, рассказы, стихи… Её классы были самыми читающими, это обстоятельство всегда отмечали преподаватели старших классов, которые учили её деток…

Любила весну, утром не в темноту, как долгой зимой, выходила из дома, а в разгорающийся день. Поднимется по дороге в школу на виадук и словно птица в полёте: перед глазами волнующе бескрайний мир… Внизу – справа и слева – отполированно сверкают рельсы, идут поезда, от вокзала доносился голос диктора, свежий плотный ветер летит с Иртыша, озорно бьёт в лицо. А прямо перед ней яркое большое солнце поднимается над землёй. И если никого рядом не было, Анна Андреевна по-девчоночьи громко восклицала: «Здравствуй, солнце!»

Разве это забудешь…

Чай любила обжигающий. Наливала из термоса в большую (с фотографией внучки Танечки) чашку, пила мелкими глотками. Сама себе улыбалась, вспоминая, как ворчала на неё мама: «Ты чё дёготь пьёшь?» А вообще – мама стеснялась её: как-никак дочь – учительница, завучем несколько лет работала. Робела, когда Анна Андреевна приезжала в гости. То, что сын Андрей институт окончил, до главного агронома дослужился, так не ценила – мужчина он и есть мужчина. «Вы у меня две умницы, – говорила Анне Андреевне, – Любушка да ты».

Любушка

Как я в детстве хотела походить на Любушку! Красивая. В маму с папой уродилась. Высокая, сильная, глаза большие, волосы густющие.

У меня вообще волосы долго паклей висели. Ближе к концу войны питаться стали лучше, волосы набрали густоту и – диво – начали виться, не совсем, чтобы кудряшки, но волнистые. Девчонки в школе приставали: ты, Ольховая, поди, на гвоздик завиваешь! Любушка как берёзка стройная. У меня ноги кривые. В сорок четвёртом под Новый год девчонки из класса надумали костюмы маскарадные делать, конкурс в школе объявили на лучший костюм. Я ночной бабочкой нарядилась. Затейница была. Долго возилась – крылышки, капор, маска. Первое место заняла. Никому не рассказывала, кем буду. Думала, не узнают. Сразу сказали: «Ольховая!» По ногам определили. Откуда они прямые будут? Когда маму с сестрёнками отправляли в ссылку, меня с братиком тётка, сестра отца, в суматохе забрала к себе. Потом на печке прятала, на улицу не пускала, боялась пострадать за укрывательство кулацких детей, ведь нас всех до единого должны были отправить на болота. Сёстры рассказывали, везут их в санях, а по обочинам то слева бугорки снега, то справа – умершие под сугробами… Большинство – маленькие бугорки, то есть – дети. Прямо тут же бросали. Кто их хоронить будет. Мы тоже могли с братиком при дороге остаться. Тётка спасла.

Потом, может, жалела, что оставила, ведь не кормила толком. Что-то сунет на печку. Не могу припомнить, что ели. Ни разговаривать, ни плакать, ни пищать нельзя – дети врага народа. На печке дедушка лежал. Моего папы отец. Старенький-старенький. Умирал. При нас и умер. Мы с братиком, получается, несколько месяцев на печке провели. Отец, лето уже было, приехал забирать, а мы опухшие.

Папа привёз баночку конфет монпансье. Нас угощает. Тётка: «диточки-диточки». Впервые увидела я, что такое лицемерие. Отец ей: «Сестрица, я ж тебе стильки оставил! Шо ж ты с ними зробыла?» Украинцы они.

Мы сразу и не поняли, что это наш папа. Чужой и чужой. В Омск приехали, мама, сёстры встречают, а мы в слёзы, понять не можем, кто это? Маму забыли, сестёр забыли, друг к дружке с братиком жмёмся. Сёстры нам тряпочных кукол понаделали: берите, берите, это вам… Не могу без слёз вспоминать.

Ножки мои далеки от стройности. Никогда короткие юбки не носила. А Любушка – загляденье. Всегда улыбка на лице. Старшие сёстры восхищались: «Ну, Любка, ты королева! Кожа-то, кожа – шёлк!» Дочь моя девчонкой на Любушку сильно походила лицом, особенно в профиль. Вылитая. Потом как-то переросла сходство.

Работала Любушка в пимокатной. Работа тяжёлая – вручную пимы катать. В тот страшный день послали её на станцию. Понадобилось документы совхозные в Омск срочно переправить, Любушку начальник отрядил с пакетом. «Пулей лети», – приказал. Полетела. Семь километров до станции. Прибежала, а на путях состав. Подождать бы, она под вагон… Ответственная была, может, посчитала: пакет как раз этим составом в Омск и передадут. Месяца за два до её гибели я в район с подружками ездила паспорт получать, так Любушка строго-настрого выговаривала: «Под вагоны не лезьте…» Сама нырнула… Состав возьми и тронься…

Две недели оставалось до Победы. Всего две недели. Хоронили Любушку пасмурным днём, дождик весенний накрапывал. Столяр совхозный, старенький дедушка, хотел тумбочку сделать со звёздочкой на могилку, мама сказала: крест. Никак я не могла смириться, привыкнуть к мысли, Любушки больше нет, плачу и плачу. В тот день в огород вышла золу высыпать, слёзы потекли-потекли, стою потерянная, вдруг слышу: «Ольховая!» Митя Зуйко, сосед, кричит: «Ольховая, отец твой!» Выскочила на улицу – папа идёт, по ранению демобилизовали вчистую. Я ему едва не каждый день письма отправляла, напишу, треугольником сложу. Завидовали папе в части, как почта, обязательно кричали: «Ольховой, Ольховой, пляши!» Как бы ни устала за день, старалась написать папе.

Вернулся к семье, и радость великая – живой, и горе – Любушки нет.

Мама перед смертью покается старшей моей сестре. Меня стеснялась. Хотя уже послабление на церковь началось, конец восьмидесятых. Всё равно опасалась, как бы не навредить нам. Мама Вере покаялась: «Отца вымолила, вернулся с войны, а вам молитв моих меньше досталось, может, потому погибла Любушка, солнышко наше».

Любушка мне, девчонке, мысль о школе заронила. Однажды делилась с ней, какая у нас учительница хорошая и добрая, Любушка и скажи: «Выучишься, сама учительницей станешь, ты у нас смышлёная». Когда и повздыхаю: «Что ж ты, сестричка, под состав нырнула?» С другими моими сёстрами не было такой близости, а Любушки всю жизнь не хватало.

***

В иную бессонную ночь Анна Андреевна представляла своим воображаемым слушателем внучку Танечку. Ей вела рассказ. Хотела поведать о своей долгой жизни. Записать бы по-хорошему. Но рука потеряла былую твёрдость. Получалось коряво. Это раздражало. Нет, писать не то, а вот рассказать… Внучке тридцать восемь лет, живёт в Германии. За немца вышла замуж. Время от времени звонит из своей дали. Всё собирается в гости, да никак не получается. «Помру, – грозится Анна Андреевна в телефонную трубку, – тебя ожидаючи!» – «Ты это, бабушка, прекращай. Приеду! Знала бы, как по тебе соскучилась! “Жди меня и я вернусь” помнишь такие стихи? Ты со мной их в классе пятом-шестом учила перед каким-то праздником». – «Ко Дню Победы с тобой готовились. Ты тогда в пятом была. Ничегошеньки не понимала. Читала весело, будто речёвка пионерская, а не серьёзное стихотворение…»

Стихи Симонова навсегда были связаны у Анны Андреевны с Алёшей-комсоргом. Всякий раз, вспоминая его, думала: одна она осталась на всём белом свете из тех, кто знал его. Под этим небом, под этими звёздами одна…

Рейтинг@Mail.ru