© С. Магид, 2014
© О. Сетринд, 2014
© Издательство «Водолей», 2014
…Или бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыплется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет…
Н. С. Гумилев. Капитаны
[Начало утрачено]
…Трупы – за борт плодами спелыми.
Мясом слабых – акулы вскормлены.
Стали негры от соли – белыми.
Англичане от солнца – чёрными.
Бунт крадётся по нижней палубе
Согревая ножи за пазухой,
И скрипит в неумолчной жалобе
На спардеке штурвал несмазанный, —
Это смута – пальба да пагуба, —
Абордажные сабли – наголо,
И в крови цвета темно-алого
Захлебнулась верхняя палуба.
Только боцман и три помощника
Словно черти, врубились ахово, —
И ценою в два медных грошика
Стала доблесть команды баковой…
А над нашей старой посудиной
Капитановый голос реял:
«Ставлю бочку голландских гульденов, —
Затанцует мятеж на рее!
Джигу спляшет в верёвке пеньковой
Тот, кто в тропиках жаждет глетчера.
Эй, помощник, над каждой стеньгою
По мерзавцу повесить вечером!»
И команда побитой сукою
Уползла в полутёмный угол…
Я проснулся. И с прежней мукою
О двуличье своём подумал.
Ни к тому, ни к другому полюсу
Не пришел я, шагая веком.
Пистолет не рвал из-за пояса
И с людьми не стал человеком.
[Ленинград, Разъезжая ул.,1963 г.]
Что-то не так, гляжу, на этом свете.
А почему, не понимаю сам.
Зачем в песочнице играют эти дети?
Чтоб выросли, как мы, в ненужный хлам?
Когда иду я ночью, одинокий,
И дождь и ветер с силой бьют в лицо,
Весь мир, так страшно от меня далёкий,
Я вижу. Что в нем? Язва налицо!
Она же и во мне: Зачем я в этом мире?
Ведь я умру! Умрут отец и мать.
Зачем же быть,
Зачем опять в квартире
Вот это утро летнее встречать?
Что принесут мне эти утра в лете?
Чем кончатся грядущие года? —
Тебе никто на это не ответит,
Кроме тебя… Когда?..
[Комарове,июль 1964 г.]
Катитесь к чёрту, вы, педанты чёрствые,
Кончайте нас скоблить под комсомольской лупой,
Ведь мы живые люди, мы не мёртвые,
Но вы нас видите какой-то массой глупой.
А мы-то умными считали вас и клёвыми,
Мы с обожанием смотрели в ваши рты,
А вы нам душу испоганили Обломовым,
Зачем он нужен нам, скажите, вы, кроты?
Я столько был послушным и прилизанным,
В те времена, когда я был сопляк, —
Но что с тех пор на мысль мою нанизано,
Не описать! Нет, это не пустяк.
Ужасно быстро пролетели годы детские
И вот сейчас – одиннадцатый класс.
В семнадцать лет я знаю эти мерзкие
Попытки влезть мне в ухо, мозг и глаз.
Ах вы считаете, что мы щенки наивные?
Нет, всё нам ясно! Всё, – на этот раз!
Давайте разойдёмся лучше мирно мы.
Мы вас не поняли и не понять вам нас.
[Ленинград,23 сентября 1964 г.]
Что надо мне в моей житухе рыжей?
Чего хочу, о чём мечтаю я?
Вот если б бог со мною встал на лыжи,
Наверняка бы понял он меня.
Хочу немного я. Лишь то, что может сбыться.
То, что мы видим в книгах и в кино.
Хочу любви. Хотя б её крупицу,
А больше мне не надо ничего.
Последний год остался в этой жизни.
Последняя зима, а там, как знать…
Там, впереди, на лыжах прёт всевышний.
А я за ним, – догнать его, догнать…
[Комарове,зима 1964 г.]
Майклу
Четыре стены,
Пол, потолок.
Окна и двери
Запертые.
И ты тут сидишь,
Как загнанный волк
И учителя ешь глазами.
И так каждый день
За годом год.
И десять лет
Пролетели мимо.
Какого же чёрта
Тяну я рот
В личине
Обманного грима?
Ведь я не Пиноккио
Не Арлекин
С картонной игрушечной пикой.
Учиться капустный
Гибрид получать
По вашей таблице безликой, —
Зачем это мне?
Да мне б не во сне
Жить наконец начать.
Да мне б сейчас в джунгли
Рубить каучук,
Резать на Кубе
Тростник сахарный,
Мне б на Аляску сейчас,
Где Чук
И Гек не бывали…
А тут вот – каторга…
Сижу за партой, —
Судьба надтреснута.
Весь понедельник
Зубрю Достоевского.
По четвергам логарифмы терплю.
И мне тыкают в морду,
Что я бездельник
Что жизнь меня съест
Как дезинфекция тлю.
А я и хочу
Этой жизни чёртовой,
Чтоб на палубе
Вертеться как белка,
Чтоб увидеть Везувия
Облик чётко
И чтоб в Африке жить
Как в своей тарелке.
Так какого же беса
Торчу я здесь?!
Пусть я мал,
Пусть сопляк,
Как думают многие.
Но ведь где-то жизнь
Настоящая есть.
И туда вот
Бегут мои ноги.
[Ленинград,зима 1965 г.]
По набережной озера в Чикаго
Гуляли каждый вечер
Вы вдвоем
С Мэри О'Хиггинс.
Перед тем – в Айдахо
Ты странствовал
Под солнцем и дождем.
Ты, в общем, был
Совсем обычным парнем,
Знать не хотел
Политики бедлам, —
Не пачкал руки в ней,
В её труде ударном.
Таких парней
Полно и здесь и там.
Любил шататься ты
По разным штатам,
Ещё любил
Армстронга и вино,
А если гибли вдалеке солдаты,
Ты говорил:
«I fuck it! Всё равно».
Ты в это время,
С обществом не споря,
Желанья Мэри
С губ читал, а сам
Знать не хотел,
Что есть на свете горе,
Напалм и смерть
И, как его… Вьетнам?
Да ты плевал
На всякие там страны,
Пока с тобою Мэри, —
Всё – о'кэй!
Когда твой кореш
Умирал от раны,
Еще ты нежно
Гладил руку ей.
Но срок пришел
И с тысячью другими
Ты форму получил,
К плечу – приклад,
Десятками смертей
Подсумок твой набили
И в бой пошел ты,
Сам тому не рад.
А через месяц
Та О'Хиггинс Мэри, —
Она была тебе
Милей всех жён, —
Прочла, что на десятой параллели
Ты пулей партизана
Был сражён.
Упал ты в воду рисового поля,
И соскользнул с плеча
Ничей приклад.
За что погиб ты
И в какой ты роли
Шел в этот бой,
Сам этому не рад?
[1965 г.]
На суд суровым северным богам,
Короткий, верный,
Я отдаю судьбу и к их ногам
Слагаю нервы.
Весь нажитый сознаньем здешний мир
Я им дарю. Лишь не дарю свободы.
Свои сомненья, близнецы-уроды,
Тащу с собой на их кровавый пир.
Пусть рвут они, блаженно матерясь,
Мое, еще сознательное, мясо,
Я буду честен, трепеща, боясь,
Но мысль не пряча под защиту масок.
Пусть лучше Вотан или Тор, иль Один
Меня угробят. Смерти чистый дар
Достать честней, чем в общем хороводе
Овцой влачиться под удар
Родных бояр. Вливанье в ухо яда, —
Дней и собраний пошлый звукоряд.
Во имя утопического сада —
Выкорчевание, почти святой обряд.
Я принимаю и не принимаю
Их вызов. С проспиртованных мужей
Что взять-то? А иных не знаю, —
То псы вокруг, то ползанье ужей…
Но я, я подчиняюсь Высшей Воле.
Кто может здесь понять мой дух и нрав?
Вот только сердце корчится от боли,
Совсем пропав.
[Южный контрольно-пропускной пункт на лесной дороге между Лугой и Псковом, в/ч Zвесна-лето 1968 г.]
Марине
Набухают дожди под широтами норда
И в Силезии льют с желобов.
Я стараюсь казаться неприступнейшим лордом,
Но забыть не могу твоих слов.
За бортом транспортёра тонут мутные липы,
Мокнут тени славянских берёз,
Этот дождь – наказанье, эти капли как всхлипы
На стекле, как дорожки от слёз.
Этот дождь бесконечный, он измучил мне душу,
Как «Титаник» в нём тонет мой мозг,
Только память голубкой бросаю наружу
Чтоб искала к спасению мост.
А потом, отрешённый от людей и от мира,
Уношусь бестелесен в иные края,
Хоть всегда бесполезно творю я кумиров,
Хоть меня не оставит обречённость моя.
Только всё же прошу, не забудь, подожди,
Точно Симонов, видишь, рифмую: «дожди!…»
Пусть в Силезии ад, пусть для местных я гад,
Наплевать, впереди – Ленинград…
[Лесная дорога в Чешской Силезии между Опавой и Оломоуцем, в/ч Упоздняя осень 1968 г.]
Взрыв в пустыне – солнце Иудеи.
Рёв песков. Удар гамма-лучей.
А внизу – паломники идеи
В Ершалайм бредут, уже ничей.
Вой шакалов. В одиноком стане
Пастуха – проклятие и стон.
Сердце иудея камнем станет,
Камнетёсом – Пятый легион.
Беспощаден строй легионеров.
Их орлы впиваются в штандарт.
Им чужды ораторов манеры.
Смерть им равно и сестра и брат.
Пробиваясь к Триумфальным аркам,
Перейдя навеки Рубикон,
Свой удел доверив только Паркам,
Иудею топчет легион.
Над землей вставал рассвет хрустальный.
Редкий зеленел ковёр долин.
Билось гулко в синеве кристальной
Сердце мира – Иерусалим.
Осенённый Божеским знаменьем,
Слово Бога превратив в Закон,
Он смотрел без страха и с презреньем
На внизу шумящий легион.
Храм гремел и падали левиты
На колени, талесом накрывшись,
Слали Ягве страстные молитвы
И на бой шли, вдосталь помолившись.
Было всё – и гордость и смиренье,
Плач мольбы и яростный отпор.
Видно, проклял Бог Свое творенье,
Свой народ обрёк он на позор.
Пятый легион ворвался в город,
Разметав по камням цитадели.
Всех, кто был там, стар он или молод,
Легион распял, прорвавшись к цели.
Но в конце неравной подлой битвы
Пред глазами яростных когорт
Храм восстал, – как будто бы молитвой
Принесен от Эдемских ворот.
Золото, сапфиры и агаты,
Изумруд, смарагд и сердолик.
И стояли римляне, объяты
Ужасом, что в сердце им проник,
Перед силой и умом народа,
Чью столицу Рим завоевал.
И подумал каждый, что свободу
Вряд ли Риму этот край отдал.
Ненависть лишь ненависти снится.
Бедняку завидует бедняк.
Дурака преследует тупица.
Свет со светом борется за мрак.
Не понять художникам – искусства.
Мастеров – пугает мастерство.
Там, где храмы были, ныне – пусто.
Лишь кустарник шелестит листвой.
И центурион смеется криво.
Что ему до иудейских слёз.
Видел он афинские оливы,
Аромат вдыхал дакийских роз,
Он прошел Иберию и Спарту,
Гордость галлов растоптал в грязи,
В пыль поверг сирийскую Астарту,
Покорил и бриттов и грузин.
Что там храм, красивая безделка.
Бог врагов не должен больше жить,
Раз не может быть он с Римом в сделке,
Раз не может цезарю служить.
Факел чёрно-алый, просмолённый
Римлянин швырнул на алтари
И воскликнул, боем ослеплённый:
«Сгинь, гнездо обрезанных, сгори!»
Старый Шолом-Бер из Галилеи,
Для того ль ты строил этот храм,
Чтоб пошли бездомные евреи
По чужим неведомым краям?
С тех веков далеких и поныне
Слышу в сердце обречённых стон.
Мой народ и древние святыни
Вечно топчет Пятый легион.
Так же светит солнце Иудеи.
А вокруг – нет спасу от зверей.
Но бредут паломники идеи
В Ершалайм, – там снова жив еврей.
[начато в 1967 г, во время Шестидневной войны, в пустыне Астраханской области, в эшелоне по дороге в Капустин Яр, закончено в 1969 г., в кочегарке в/ч XYZ, незадолго до дембеля]
Пять слов о поэтике:
Бога ради,
не надо патетики,
слёз, проклятий.
Не надо глубоких
как омут, мнений.
Не надо экстаза
шальных откровений.
Тем более, праведных
обвинений.
Чего уж там, хватит
и просто дня.
В нем есть всё, что надо.
Кроме меня.
1970
Грядущего лик – дик.
Сегодняшний день – пуст.
Случаен любой миг.
Напрасен любой Пруст.
А мир, как всегда, – глух,
Слеп, заметает след,
Нем, невесом, – пух
Весомей, чем этот свет.
Ну, где он, Тристан? – Прах.
Изольды костяк? – Пыль.
Героя несёт в штанах
Больной мочевой пузырь.
Сизиф? – Тот еще жив,
За камнем пошел вниз, —
Творить свой дурацкий миф,
То есть чей-то каприз.
1970
Жизнь не исправить ни молчком, ни вслух.
Желтеют листья в ней, течет ручей.
Смешное тело в ней, тщеславный дух,
И каждый миг её ни твой, ни чей.
И где концы её, не разберёшь.
На землю падает январский снег.
Сто тысяч лет ему и хошь не хошь,
Он так же холоден, как человек.
А слов не найдено и где отвес,
Чтоб выверить всю эту пустоту
Вокруг, в которой веселится бес,
Крича: «Поэт? – Ату его, ату!»,
Вопя и воя над чужой рекой,
Где не свернуть и не найти пути,
Где можно лишь вот так себе идти,
На жизнь махнув,
На жизнь махнув рукой…
1972
Боже, спаси меня, грешного.
Боже, я так изолгался.
В омуте царства кромешного
каплей воды притворялся.
Господи, это сознание
малости, капли, кружения
стало моим, да и ранее
чувство кораблекрушения
жило во мне. Словно камешек
шел я ко дну. Нынче вечером,
Господи, дай мне хоть краешек
неба увидеть. Мне нечего
ждать. Ни друзей, ни радетелей.
Весь я – унынье и жалоба.
Есть ли Ты, Господи, есть ли Ты?
Господи, видишь ли малого?
Если Ты рядом, то выслушай.
Если вдали, дай знамение.
Слёз моих озеро высуши,
Плачей моих наводнение.
Боже, кощунствую в немощи!
Видишь, я весь потерялся.
Висельник царства кромешного,
Я ведь живым притворялся.
Вот я, один, без свидетелей,
капля Твоя, но немилая…
Есть ли Ты, Господи, есть ли ты?
Если Ты есть, то помилуй мя…
1972
Я снова в чаше бытия
Лишь капля боли.
Учусь искусству забытья
Своей неволи.
Не знать, не помнить, не искать
Начал паденья.
Боюсь и другу доверять
Свои сомненья.
Опять в сентябрьские дожди
Иду как в рабство.
Так встарь побитые вожди
Сдавали царство,
Чтобы под белое в разлив,
Разлив забвенья, —
Не вспоминать излишний миф
Об избавленьи.
Пока идет процесс литья,
Закалка стали, —
Сгорает в домне бытия
Тростник Паскаля.
1972
Молчать и слушать – большего не надо.
Склоняться сердцем к музыке стихов.
Твои следы искать в аллеях сада,
Себя искать в сумятице веков.
Дышать и думать – этого довольно.
Всё остальное – можно стороной.
В пустое небо над собой
Подымешь голову невольно
И видишь двух ворон чуть к северу от юга,
И слышишь «невермор», а не курлы-курла,
Опустишь голову, – а верная подруга
Уже сажает из горла…
1972
Всё ясно нынче:
Жизнь так прекрасна
И чисто, ясно
Звучит хорал.
Но как ни странно,
Мир так же болен
И тих и тёмен
Ночной канал.
И так же, в общем,
Заходит солнце,
Восходит солнце
И верь, не верь, —
По переулкам
Всё так же бродишь,
И не находишь
Ни дом, ни дверь.
Лишь звук органа
В полночной мессе
В даль поднебесья
Порою путь
Укажет. Ладно,
С крестом, с кастетом, —
Речь не об этом,
Не в этом суть:
Найдешь опору
И в то же время
Свободы бремя
Отбросишь прочь, —
Но только после,
От сна очнувшись,
Вновь, оглянувшись,
Увидишь ночь.
А так, всё ясно, —
Жизнь не напрасна,
Когда так классно
Звучит хорал.
Но лучше, право,
Сей мир-отрава,
И Богу слава,
Что есть канал.
1972
Над крышами Сената и Синода
С утра натянут равнодушный холст.
С него стекает дождь на серый мост.
В квартирах никакое время года.
Вода в реке, наполнена водой
с небес, когтями брызг скребёт граниты
тюремных стен. Ворота приоткрыты.
Острог сыреет, временно пустой.
Всё моросит. Срываются с карнизов
разрывы капель. Воздух населён
селёдкой с пивом. Серый как бетон,
летает бес меж куполов и фризов.
Всё то же небо, те же колера
над крышами Сената и Синода —
всемилостиво нам даны: свобода,
Суворов, Пушкин, русское ура,
огромное, как мать вчера,
и хер на месте небосвода.
1972
Теперь я слов твоих прошу
Как подаянье.
Как в тайну тайн теперь гляжу
В твое молчанье.
Жду хоть улыбки на губах
И, будто болен
Я этой памятью, во снах
Кричу – виновен!
Виновен в том, что потерял,
Что был спокоен,
Что жизнь на слухи разменял,
Во всём – виновен.
1972
Я теряю тебя,
Не успев обрести.
Опасаясь любить,
Не хочу отпускать.
Лишь слова теребя,
Повторяю «прости…»
Не умея забыть,
Не могу укорять
Ни друзей за смешок,
Ни себя за разлад.
Мне бы легче не быть.
Мне любить тебя лень.
Я, наверно, смешон,
А они говорят:
«Кто боится любить,
Превращается в тень».
1973
Город унылых стад
Как из банки сардинку,
Дождь попивая в такт,
Варит меня под сурдинку.
Тих. Безоружен. Мал.
Гол. Переварен до мозга.
Сзади – дворов провал.
Прямо – судьба из воска.
Вечер. Вползаю в дом.
Сплюнут. Изжёван. Втоптан.
С той же, как дядя Том,
Кожей убитых оптом.
1973
Утро. Четыре часа.
Капает серенький дождь.
Веришь ли ты в чудеса,
Маленький выродок-вождь?
Ты ли мятеж возгласил
С форума, славен вовек?
Ты ли триумфа просил
Из-под опущенных век?
Ты – позабыл и сменял
Войско, народ и сенат
На выпивоны менял,
Маленький бука-легат.
Кто ты? Куда ты? Зачем?
Брось, не ершись, дурачок!
Нечего плакать. Ничем
Не выделяйся… молчок…
1973
Вот мир, он кажется велик,
а он, как девственница, мелок,
и в нем, как некий недомерок,
ничей пульсирует язык.
Его бы выманить сюда,
ему бы дать обозначенья,
но как застывшая вода,
он пребывает без движенья.
И я не в силах превозмочь
мою больную безъязыкость:
какая выспренняя дикость —
пытаться выговорить ночь.
И речь в дешевые ходы
уходит, в трюки и намеки.
Сплошным синонимом беды
Становятся её упрёки.
А мир по-прежнему молчит,
не выдавая тайну слова.
И вместо говора живого
Сухая проповедь звучит.
1974
Я думал – жить. А эва – Ленинград!
Хрустит ноябрь, по лужицам ломаясь.
Писатель, в коммуналке маясь,
Скрипит пером, описывая сад.
Там человек в снегу. Пал? Перепил?
Теперь бы вспомнить, как там было летом,
Пока февраль костлявым пистолетом
Стучит в окно, страдая без чернил.
Но нет чернил. И крови нет. И жизни.
И друга нет. И даже нет врага.
Ты мне не веришь? Ну-ка, свистни,
Увидишь, – нету ни фига.
1974
Самой малой малости
Выпросишь едва ли,
Шуточки да шалости
Льдинкою в бокале.
Вечером стаканчики,
Сдвинутые в ряд.
Мысли-одуванчики
К ночи облетят.
Хохмочки да сплетенки —
Весело и смело.
Мысли-перманентики
Завиты умело.
Доводами давними
Выдуманных слов
Скрыты, как за ставнями,
Душу – на засов.
Молодость проносится
Винною отравой.
Загнана околица
Городом-облавой.
Речи медоустые
Стряпают кисель.
Кружится без устали
Ваша карусель.
1974
Всё что-то наобум, всё как-то невпопад
Я делаю теперь, а, впрочем, как вчера, —
По-прежнему боюсь кружков, дружин, бригад
И в одиночество смотрюсь по вечерам.
И чистая вода, – уменье детских лет
Разгадывать людей, – сквозь пальцы утекла.
Я был когда-то здесь. Меня здесь больше нет.
В Разъезжей улице у Пятого угла.
1974
Я слышу всё одну и ту же фразу.
Всего глупей, что даже и во сне,
уподобляясь вражескому джазу,
мой слух импровизирует во мне.
Зачем Господь даёт сначала память,
а не склероз? К чему сей диамат?
Шесть слов как будто нищему на паперть
ты бросила, – вот объективный факт.
И по ночам, днём, утром, час за часом,
от мозга моего неотделим,
то глухо, как придавленный матрасом,
то как в казарме, пьяный в пух и дым,
твой голос повторяет раз за разом:
«Мне тяжелей, – ведь я лгала двоим…»
«Мне тяжелей, – ведь я лгала двоим…»
На насыпи завыла электричка
и где был Крым, там сразу стал Нарым,
и навалилась ночь-алкоголичка.
Я всё еще пытался по привычке
пробить с налёту штукатурку слов,
грыз кирпичи, перебирал отмычки, —
но был из победита их покров.
А в поле за последними домами,
где обрывался гад-микрорайон,
уже клубился дым, уже тенями
он наползал на нас, он был как сон,
в котором задыхался я ночами
десятки раз, предчувствием смятен.
Десятки раз, предчувствием смятен,
во сне я видел наш последний вечер
и гад-микрорайон. И он и он
как Бегемот мне прыгали на плечи,
и зажигал фаллические свечи
знакомый мне по пьянкам сукин сын
и начинались поцелуи, речи
каких-то несоветских образин,
и снилось мне, что твоему отказу
я отвечаю залпом в абажур,
где то ли Бегемот, то ли Амур
качается, в меня швыряя вазу,
и каждый раз кончался этот сюр
дурацкой фразой: «Коли так, то – сразу…»
Дурацкой фразой: «Коли так, то – сразу…»
я бредил наяву. Я думал, я помру.
Как ржавый флюгер утром на ветру
над бездной улиц, полных диабаза,
я сковырнусь, – и книзу головой.
И эту жизнь с ее пустыми днями,
чтоб ног твоих не вспоминать плечами,
я разобью о камни мостовой.
И вот – свершилось. Злее час от часу
меня терзает голос дорогой.
Но в общем-то я всё еще живой,
еще хозяин и душе и мясу,
и буковок я не рассыпал строй,
но взяв в ладонь, поднёс поближе к глазу.
Но взяв в ладонь, поднёс поближе к глазу
я дуру-мысль о дезертирстве в ночь
и повертев, её отбросил прочь
и сапогами затоптал заразу.
Лишь память не сумел я превозмочь.
Тут все мои старания ни к чёрту.
Слова твои во мне еще не стёрты.
Особенно, когда приходит ночь…
Ну ладно, значит снова без тебя.
Днём. Утром. Вечером. Все чаще. Все привычней.
Вот одиночество, дружок мой закадычный,
меня приветствует, по комнате скрипя
пустыми половицами. Надёжно
его присутствие. Ну ничего, жить можно.
1975
Посвящается Г. Г.
Опять ноябрь. До гробовой доски
видать, со мной пребудет это царство,
здесь, где вступают бывшие Пески
в Советских улиц полое пространство.
Как горек воздух в этом ноябре!
Мой квази-эго, надоевший Кастор,
по-менторски гундосит о добре,
о разной стоимости в табеле о кастах,
о том, что жизнь я понял не вполне,
а я, как зверь на перебитых ластах,
(ни ног, ни речи, – скованный вдвойне)
жду, чем всё это кончится.
Напрасно,
должно быть, жду.
Порой, надев пальто,
спускаюсь вниз, во двор, на воздух, в стих, —
эй, кто-нибудь! хоть кто-нибудь, хоть кто…
Мне говорят в ответ: «Не видишь, псих,
мы заняты – играем в спортлото,
не с кем-нибудь, с прядильщицей Клото
и с А́тропой киряем на троих».
О Мойры, Мойры, чью судьбу вы длите,
зачем не дефицитны ваши нити?
1976
Два цвета – как печать дагерротипа:
снег за окном и тёплый мрак объятий.
Не пискнет мышь. Мышь не выносит скрипа.
Да вот часы всё тикают некстати.
И ничего в измятой колыбели,
где начиналась жизнь неоднократно,
не начинается. Лишь гири как качели
елозят по стене туда-обратно.
1976