УДК 821.161.2-31
Ж 15
Сергей Жадан
Интернат (Текст) роман / Сергей Жадан – Черновцы: Меридиан Черновиц, 2017.
…Однажды, проснувшись, ты видишь за окном огонь. Ты его не разжигал. Но тушить придётся тебе…
…Январь 2015 года. Донбасс. Паша, учитель одной из школ, наблюдает, как линия фронта неуклонно приближается к его дому. Случается так, что он вынужден эту линию пересечь. Чтобы потом вернуться назад. И для этого ему как минимум нужно определиться, на чьей стороне его дом…
УДК 821.161.2-31
Ж 15
Издание осуществлено по заказу Международной литературной корпорации Меридиан Черновиц.
ISBN 978-966-97679-0-5
© Сергей Жадан, текст, 2017
© Меридиан Черновиц, 2017
© Елена Мариничева, перевод на русский язык, 2017
© Олена Гудима, оформление, 2017
Все права защищены
– Поезжай, забери его, кричит отец.
– Её сын, – откликается Паша, – пусть сама забирает.
– Он твой племянник, – напоминает отец.
– И что?
– Он мой внук.
И всё это, не выключая телевизор. Телевизор он не выключает даже ночью. Он у них как вечный огонь – горит не столько в радость живым, сколько в память о мёртвых. Отец слушает прогноз погоды, будто в нём должны упомянуть его имя. Когда прогноз погоды заканчивается, сидит какое-то время, словно не веря услышанному. Паша телевизор не смотрит, особенно последний год, когда новости просто пугают. Сидит в своей комнате у стола, заваленного учебниками, потом не выдерживает, поднимается с дивана, выходит на улицу. Отец оборачивается на звук – диван выстреливает пружинами, будто сухие ветки трещат в скаутском костре. Мебель в доме старая, но живучая – нынешних хозяев наверняка переживёт. Сестра предлагала хотя бы кресла перетянуть, но Паша отмахивался. Какое там перетянуть, говорил, это, говорил, как подтяжку в семьдесят лет делать: можно, конечно, но лучше применить обезболивающее. Сестра в последнее время почти не появлялась, так что и про перетяжку никто больше не говорил.
Паша любил их дом, жил тут всю свою жизнь, собирался жить дальше. Его построили немецкие пленные сразу после войны. Это было довольно просторное здание на две семьи. Вторая улица от железнодорожной станции, плотно заселённый частный сектор, где жили преимущественно станционные работники. Всё их селение и строилось вокруг станции – она давала работу, она давала и надежду, – сама похожая на чёрное от паровозного дыма сердце, прокачивающее кровь окрестных балок и лесополос. Даже теперь, когда депо стояло пустым, словно бассейн со спущенной водой, и в мастерских жили разве что ласточки и бомжи, жизнь всё равно держалась станции. Просто теперь не было работы. Почему-то именно в рабочих посёлках работа исчезает в первую очередь. Мастерские прикрыли, и все разошлись по своим делам, попрятались в тесные дворы с пересушенными палящим летом колодцами и погребами, запасы в которых заканчивались ещё до Рождества.
Хотя вот Паше грех жаловаться – какой-никакой бюджетник. Да-да, думает Паша, выходя на улицу и прикрывая за собой обитую больничными одеялами дверь, какой- никакой бюджет, какой-никакой бюджетник. Снег во дворе розово-синий, отражает предзакатное солнце и вечернее небо, темнеет глубокими порами. Острый на ощупь, отдаёт мартовской водой, прикрывает собой вязкий чёрный грунт, так что никаких прогнозов не нужно – зима будет длиться долго, все успеют приспособиться, измучиться и привыкнуть. А когда привыкнут – тогда и начнётся что-то другое. Пока же мир напоминает горстку снега в тёплых руках – тает, стекает водой, но чем дальше, тем холоднее становятся ладони, всё меньше в них тёплого внутреннего движения, всё больше ледяной стылости. Вода, даже талая, остаётся убийственной, солнце тонет в сложной системе водяных зеркал и отражений, согреться им никто не успевает – сразу после обеда, вслед за влажными гудками, висящими над станцией, начинаются сумерки, и мгновенно исчезает ощущение оттепели, обманчивое чувство тепла.
Паша обходит дом, размокшей тропкой пробирается между деревьев. Дом этот они всю жизнь делили с каким-то работником станции. Половина принадлежала ему, половина – дружной Пашиной семье: папе, маме, Паше, сестре. Лет пятнадцать назад, когда все ещё жили вместе, работник станции свою половину сжёг. Успели потушить. Но вот отстраиваться железнодорожный работник не захотел – пошёл на станцию, сел в поезд восточного направления и навсегда исчез из их жизни. Сгоревшую часть здания просто развалили, побелили стену, жили дальше. Снаружи дом напоминал полбуханки хлеба на магазинной полке. Отец всегда так и покупал – половину, чтобы не платить лишнего. И чтобы не оставалось лишнего. Жизнь на станции научила.
Чёрные деревья в снегах, острые ветки на фоне красного неба – за забором начинается улица, белые соседские домики, кое-где жёлтые апельсины электрических огней, сады, заборы, трубы, из которых поднимаются дымы, словно это усталые мужчины стоят и разговаривают на морозе, выпуская из лёгких тёплое январское дыхание. Улицы пусты, нигде никого, только на станции время от времени сцепляются вагоны, металлом об металл, будто кто-то передвигает железную мебель. И ещё с юга, со стороны города, весь день с самого утра тяжёлые одиночные взрывы – то чаще и интенсивнее, то реже. Эхо высоко расходится по воздуху, акустика зимой перепутана, трудно точно определить, откуда летит, где падает. Свежий воздух, запах влажных деревьев, напряжённая тишина. Так тихо бывает лишь тогда, когда все замолкают и начинают слушать. Паша считает до ста и идёт назад. Десять. В прошлый вечер было шесть. За то же самое время. Интересно, что скажут в новостях?
Отца застаёт на кухне. Тот стоит, согнувшись, возле стола, собирает свою спортивную сумку.
– Далеко? – спрашивает Паша.
Хотя что спрашивать – ясно же, что за внуком собирается. Демонстративно бросает в сумку газету (как можно перечитывать уже прочитанные газеты? Это же всё равно, что пересматривать разгаданные кроссворды), очки (Паша всегда ругается с ним из-за этих очков – толстое стекло, искривлённое изображение, ты уж лучше солнцезащитные носи, говорит отцу, всё равно ничего не видно), пенсионное удостоверение (если повезёт – проедет бесплатно), истёртый, словно морской камень, мобильник, чистый носовой платок. Отец сам стирает и гладит свои носовые платки, не перекладывает это на дочь, не хочет. Раз в месяц встаёт у гладильной доски, старательно водит по серым от времени носовым платкам, словно высушивает обесцененные банкноты. Паша ему постоянно приносит бумажные салфетки, но отец продолжает пользоваться своими платками, давняя привычка, ещё со времён работы в станционной конторе – когда бумажных салфеток просто не существовало в природе. Да и не бумажных тоже. Пользоваться мобильником отец почти не умеет, но постоянно таскает его с собой – побитый корпус, затёртая зелёная кнопка. Счёт ему пополняет Паша, сам он так и не научился. Вот теперь старательно всё складывает, копается в сумке, молчит обиженно – с ним чем дальше, тем сложнее, невозможно ни о чем разговаривать, обижается, как ребёнок. Паша проходит к плите, пьёт прямо из чайника. Колодцы летом высохли, из крана пить страшно – кто знает, что там нынче в трубах плавает. Поэтому воду кипятят, а водоёмы обходят стороной. Отец молчит, роется в карманах.
– Ладно, – говорит Паша, – съезжу, заберу.
Но отец просто так не сдаётся. Достаёт газету, разворачивает, сворачивает, складывает вчетверо, суёт назад в сумку. Жёлтые сухие пальцы нервно ломают газетную бумагу, на Пашу он даже не смотрит, горбатится над столом, хочет что-то доказать, воюет со всем миром.
– Ты слышал? – говорит Паша. – Поеду, заберу.
– Не надо, – отвечает отец.
– Сказал же, заберу, – несколько нервно повторяет Паша.
Отец демонстративно достаёт свою газету и выходит. Рванув, открывает дверь в гостиную. Полоса мягкого света от телевизора падает в тёмный коридор. Резко захлопывает за собой, словно закрывается изнутри в пустом холодильнике.
Январское утро неподвижное, как очередь в поликлинике. Утренний холод на кухне, графитовый сумрак за окном. Паша подходит к плите, сразу же улавливает сладковатый запах газа. У Паши он всегда ассоциируется с бодрым утренним пробуждением. Каждое утро, собираясь на работу, побросав в портфель тетрадки учеников и учебники, выходить на кухню, дышать сладким газом, пить крепкий чай, заедая его вчерашним хлебом, убеждать себя, что жизнь удалась, убедив, бежать на работу. Этот запах сопровождает его всю жизнь, у него даже аппетита нет, если случается просыпаться вне дома, не хватает домашней утренней плиты, отдающей запахом обожжённых конфорок. Паша смотрит в окно, разглядывает чёрный снег и чёрное небо, садится за стол, встряхивает головой, чтоб окончательно проснуться. Шесть часов утра, январь, понедельник, ещё один день без работы.
Берёт с подоконника тетрадки, листает, кладёт обратно, поднимается, идёт в коридор, заглядывает в комнату. Отец спит в кресле, с экрана до него пытается докричаться кто- то залитый кровью, но напрасно – звук отец выключил ещё с ночи, его теперь не достанешь, как ни кричи. Паша на какое-то мгновение застывает, смотрит на кровь. Тот, что кричит, тоже переводит взгляд на Пашу, и кричит уже ему – не выключай, послушай, это важно, тебя это тоже касается. Но Паша быстро находит пульт, нажимает большую красную кнопку – словно пасту из тюбика выдавливает, бросает пульт на стол и выходит на улицу, – осторожно, чтобы не разбудить отца, прикрывает за собой дверь. Но дверь всё равно тревожно проскрипывает в утренней мгле, отец в комнате сразу же просыпается, находит пульт и молча включает телевизор, в котором происходит что-то ужасное, что касается всех. В это время Паша уже подбегает к станции.
Что-то не так, думает он, что-то тут не так. Ни одной живой души, ни одного голоса. Даже локомотивов не слышно. Даже никто ничем не торгует. Тёмно-синий снег подтекает водой, температура чуть ли не плюсовая, но небо в тучах, влага виснет в воздухе, иногда превращаясь в едва ощутимый дождь, дальше на путях стоит туман, и в этом тумане не слышно ни голосов, ни шагов. Рано ещё, напряжённо думает Паша, просто ещё рано. На юге, там, где начинается город, тоже стоит подозрительная тишина, без взрывов, без разорванного воздуха. Из-за угла выезжает автобус. Паша с облегчением выдыхает – транспорт работает, всё в порядке. Просто ещё рано.
Здоровается с водителем, тот опасливо втягивает голову поглубже в воротник кожанки. Паша проходит в пустой салон, садится возле левого окна. Потом не выдерживает, пересаживается к правому. Водитель настороженно наблюдает за всем этим в зеркало, словно боится пропустить что-то важное. Когда Паша перехватывает его взгляд, отворачивается, запускает двигатель, тянет рычаг передач. Обиженно скрипит железо, автобус трогается с места, водитель совершает круг почёта в пустом тумане, станция остаётся позади. В таких автобусах покойников возят, почему-то думает Паша. Специальные такие автобусы с чёрной полосой вдоль борта. Интересно, есть там места для пассажиров? Или вдове приходится сидеть на крышке гроба? И куда я на таком катафалке доеду?
Автобус проезжает одну пустынную улицу, потом следующую. Дальше за поворотом должен быть уличный базар, где пенсионерки каждый день торгуют чем-то мёрзлым. Автобус поворачивает, но никаких пенсионерок, никаких прохожих. Паша уже понимает, что и в самом деле что-то не так, что-то случилось, но делает вид, что всё в порядке. Не паниковать же, действительно. Водитель старательно отводит глаза, гоня катафалк сквозь туман и воду. Нужно было новости посмотреть, что ли, нервничает Паша. А главное – тишина, после всех этих дней, когда небо на юге, над городом, напоминало накалённую на огне арматуру. Тихо и пустынно, будто все сели на ночной поезд и уехали. Остались только Паша с водителем, но и они тоже, – минуя две многоэтажки, построенные на песках, и автобазу, – выкатываются из посёлка. Длинная тополиная аллея ведет на трассу, тополя выглядывают из тумана, как дети из-за родительского плеча. Где-то там, вверху, уже движется солнце, где-то там оно наверняка появилось, и – хоть его и не видно – всё равно чувствуется. А больше не чувствуется ничего. И Паша настороженно рассматривает всю эту влагу вокруг, стараясь понять, что же он пропустил, что хотел пояснить ему тот залитый кровью тип из телевизора. Водитель осторожно объезжает холодные ямы, дотягивает до трассы, поворачивает направо. Автобус подкатывает к остановке, привычно останавливается, тут всегда кто-нибудь подсаживается. Но, похоже, не сегодня. Водитель скорее по привычке какое-то время стоит, не закрывая дверей, потом оглядывается на Пашу, будто спрашивая разрешения, двери закрываются, автобус трогается дальше, набирает скорость и выезжает прямо к блокпосту.
– Твою маму, – только и произносит водитель.
Блокпост забит военными: стоят за бетонными блоками, под истрёпанными государственными флагами, молча глядят в направлении города. Сколько раз он проезжал это место за последние полгода, с тех пор как сюда после коротких боёв вернулась державная власть? Отправляясь в город или возвращаясь домой, на станцию, приходилось каждый раз ждать проверки документов, другими словами – ждать неприятностей. Хотя Пашу всегда пропускали молча, без всяких вопросов – местный, с пропиской всё в порядке, государство к нему претензий не имеет. Паша привык к равнодушным взглядам, к размеренным, механичным движениям силовиков, к чёрным ногтям, к тому, что нужно отдать паспорт с пропиской и ждать, когда твоя страна в очередной раз удостоверится в твоей законопослушности. Бойцы молча возвращали документы, Паша запихивал паспорт в карман, стараясь ни с кем не встречаться взглядом. Государственные флаги размывало дождями, краски блекли, растворяясь в сером осеннем воздухе, как снег в тёплой воде.
Паша смотрит в окно, видит, как мимо них проскакивает джип, обтянутый тёмным железом. Из джипа выпрыгивают трое с автоматами. Не обращая внимания на их рейсовый катафалк, бегут в толпу, быстро собирающуюся впереди. Бойцы стоят, перекрикиваются, вырывают друг у друга бинокли, разглядывают трассу впереди, напрягают красные от дыма и недосыпа глаза, обрамлённые глубокими морщинами. Но трасса пуста, пуста настолько, что это пугает. Обычно по ней всё время что-нибудь движется. Несмотря на то что город уже долгое время находился почти в полной блокаде и кольцо вокруг него непрерывно сжималось, кто-нибудь всегда прорывался по этой единственной дороге – то туда, то обратно. В основном это были военные, подвозившие в город боеприпасы, или волонтёры, что доставляли отсюда, с севера, с мирной территории в обложенный город разные вещи, типа тёплой одежды или про- тивопростудных средств. Кому могли быть нужны проти- вопростудные средства в городе, который обстреливался из тяжёлой артиллерии, который вот-вот должны были сдать? Но это никого не останавливало – целые колонны продолжали прорываться с материка к осаждённым, иногда вполне ожидаемо попадая под обстрелы. Хотя понятно было, что город сдадут, что войска вынуждены будут отойти, забрав с собой флаги Пашиной страны, и что линия фронта так или иначе отодвинется на север, к станции, а значит и смерть станет ближе на десяток километров. Но кого это волновало? Гражданские тоже отваживались, рвались – в город по развороченному асфальту. Военные пытались их отговорить, но военным здесь никто особенно не доверял, каждый считал себя самым умным и пёрся под миномёты за какой-нибудь справкой из пенсионного фонда. И правда, выбирая между смертью и бюрократией, иногда лучше выбирать смерть. Военные злились, иногда перекрывали пункт, но, как только обстрелы стихали, перед блокпостом снова выстраивалась очередь. Приходилось пропускать.
Сейчас же на трассе совсем пусто. Похоже, там, в городе, действительно происходит что-то страшное, что-то способное остановить даже маршрутчиков и спекулянтов. И стоит толпа небритых мужчин, свирепых от недосыпа и безысходности, посреди бетонных блоков и колючей проволоки, и все кричат друг на друга, срывают друг на друге злость. И от толпы, направляясь в сторону их автобуса, отделяется худой высокий боец, – под шлемом, который ему великоват, исступлённые глаза, исступлённые и широко раскрытые, широко раскрыты они, скорее всего, от страха, – боец выбрасывает вперёд руку, мол, стоять, не двигаться. Хотя они и так не двигаются – стоят, замерли, затаили дыхание. В автобусе внезапно оказывается так много места, и воздух становится таким разреженным – хватай его ртом, не хватай, всё равно дышать нечем. Боец подходит к двери и бьёт ладонью по металлу. Автобус, словно затонувшая субмарина, отзывается гулом, водитель излишне резко открывает дверь.
– Куда, блядь? – кричит ему боец и, сгорбившись, поднимается в салон. Он вынужден пригнуться, и шлем наползает ему на глаза, Паше кажется, что он его знает, хотя откуда? Откуда? – думает Паша. А боец смотрит недобро, подходит, поправляет шлем, вытирает глаза рукой и кричит Паше в лицо:
– Документы! Блядь, документы!
Паша лезет в карманы, и карманов становится вдруг так много, что он в них теряется и ничего не может найти, и достаёт разный мусор: то влажные салфетки, которыми утром протирает в школе свои ботинки, то распечатанные темы для уроков, то извещения с почты о том, что нужно зайти забрать бандероль. Да-да, думает Паша, испуганно глядя бойцу в лицо, нужно ведь забрать бандероль, бандероль, бандероль. Забыл, думает он, и его кожа в мгновение становится мокрой и холодной, будто его самого протёрли влажными салфетками.
– Ну? – кричит, нависая, боец.
И главное, Паша не может понять, на каком языке тот говорит – на русском? На украинском? Слова из него вырываются так рвано и ломано, что в них нет ни интонации, ни акцента, просто выкрикивает что-то, словно выкашливает простуду. Должен бы говорить на державной, украинской, паникует Паша, месяц назад здесь стояла часть откуда-то из Житомира, ещё смеялись над тем, как он скользил с русского на украинский и наоборот. Они это или не они, лихорадочно соображает Паша, глядя в рассвирепевшие глаза, в которых отражается весь его, Пашин, испуг.
– Забыл, – отвечает Паша.
– Шо? – не верит боец.
Водитель срывается с кресла, не зная, как быть – бежать или стоять на месте. И Паша тоже не знает, как быть, и думает: ну как же так, как же так?
В этот момент с улицы кто-то кричит, кричит так резко и протяжно, что боец вздрагивает, разворачивается и рвётся к выходу, отталкивая водителя. Тот падает на своё кресло, но быстро подхватывается и выскакивает вслед за бойцом. И Паша тоже выскакивает, и все они подбегают к толпе, которая вдруг замолкает и расступается. И вот тогда, с юга, из-за горизонта, со стороны города, отрезанного блокадой, будто из невидимой воздушной ямы, начинают валить люди. По одному, по двое, целыми группами, они тяжело выныривают из-за линии горизонта и движутся сюда, по направлению к толпе, что молча стоит и ждёт. Чуть заметные там, на горизонте, они постепенно увеличиваются, растут, словно тени после полудня. Уже никто не смотрит в бинокль, и никто не кричит, словно боясь всполошить эту процессию, постепенно заполняющую собой трассу, растягиваясь на сотни метров. Бойцы идут размеренно, кажется даже, что никуда не спешат, хотя сразу же становится ясно, что идти быстрее они просто не могут – слишком измучены, слишком трудно даются им эти последние несколько сотен метров. Но идти нужно, вот они и идут, не останавливаясь, упрямо приближаются, идут на свой флаг, поднимаются к блокпосту из долины, как пассажиры, которых сняли с рейсового автобуса за безбилетный проезд. Время как будто ускоряется, и всё происходит так быстро, что никто не успевает ни испугаться, ни обрадоваться. Первые уже подходят к выкрашенным краской бетонным блокам, а там, на горизонте, появляются всё новые и новые, и тоже спускаются вниз, направляясь на север, к своим. И чем ближе они подходят, чем отчётливее становятся их лица, тем тише становится вокруг. Потому что теперь видно их глаза, и в глазах этих нет ничего хорошего – только вымученность и стужа. И дыхание у них такое холодное, что от него даже пар не поднимается. Чёрные от грязи лица, яркие белки глаз. Шлемы, чёрные порванные шапочки. Вокруг шей намотаны серые от кирпичной пыли платки. Оружие, ремни, пустые карманы, мешки за плечами, чёрные от смазочного масла руки, перепачканные размокшим чернозёмом и битым кирпичом башмаки. Первые, уже на подходе, всматриваются в лица стоящих с упрёком и недоверием, будто все те, что здесь стоят и их ждут, в чём-то виноваты, и будто всё должно быть наоборот – это им, выходящим из города, следовало стоять сейчас здесь, под низким январским небом и смотреть на юг, за горизонт, где нет ничего, кроме грязи и смерти. И вот первый из них подходит к укреплениям и вдруг выбрасывает вверх сжатый кулак и начинает кричать, словно ругает богов за плохое поведение. Проклинает, угрожает, злится, слёзы текут по его лицу, делая его чище. Толпа расступается ещё шире, и те, что подходят, смешиваются с теми, кто стоит, словно грязная речная вода смешивается с прозрачной морской. Люди уже не вмещаются между холодными блоками, а тот, что пришёл первым, всё стоит посреди толпы и криком кричит что-то про несправедливость и месть, про то, что город сдали, бросили, вместе со всеми, кто там живёт, отдали в чужие руки, не удержали, отступили, вылезли из западни. И хорошо тем, кто вылез, а как быть тем, что остался там, на расстрелянных улицах? Как быть с ними? Кто их оттуда заберёт? Что ж мы, кричит он, не опуская кулаки, бросили, сбежали, предали город? Как же так? Кто за это ответит? Олежа, кричит, Олежа, напарник мой, я его даже закопать не успел, не успел оттащить в снег, лежит, сгоревший, на заправке. На кого я его оставил? Кто его вытащит? Кто? Он кричит и грозит кулаком дождевой туче. Пока кто- то из тех, кто подошёл позднее, протискиваясь мимо него, просто не вламывает ему по голове, мол, заткнись, без тебя паршиво. И тогда начинают говорить все разом: кто-то расспрашивает, кто-то отвечает, кого-то тащат отогревать, кого-то укутывают старым, обгоревшим одеялом. Тут вдруг на пост выходит ещё одна группа – с носилками на плечах, и на этих носилках лежит кто-то до такой степени рваный и окровавленный, что Паша лишь отводит глаза, а какой-то офицер начинает кричать, чтобы подогнали скорую, хотя какая здесь может быть скорая? Носилки перехватывают те, у кого больше сил, и несут их к автобусу, давай, кричат водителю, заводи, отвезёшь его на станцию. Паша думает, что это вообще лучший вариант – вернуться сейчас домой, и тоже делает шаг к автобусу, но возле двери уже стоит военный и, даже не оглядываясь, отталкивает Пашу, тот лишь видит, как носилки осторожно передают в середину автобуса, замечает слипшиеся волосы и сахарную бледность кости, словно бы разрезали дыню, вывернув её сладкое нутро, видит сведённую судорогой руку, вцепившуюся в носилки, держащуюся за них так крепко, как держатся только за жизнь.
Автобус пробует развернуться, но вокруг колышется толпа, все кричат и мешают, мешают и кричат, а кричат больше всего про то, чтоб не мешали. Наконец, кто-то даёт команду, толпа страгивается с места и отползает в сторону, автобус разворачивается и исчезает за поворотом. Пашу оттеснили на обочину, он как-то беспомощно пытается оттуда выбраться, кто-то зовёт его из-за спины, закурить дай, говорит ему боец без шлема с грязными серебряными волосами. Нет у меня, отвечает ему Паша. А что есть, не отпускает его боец. Паша машинально лезет в карман и достаёт оттуда свой паспорт.
Паша стоит на обочине, раскуроченной траками и колёсами грузовиков, и пытается вспомнить, где он уже видел такие пальцы, – сведённые судорогой, неживые, хватающиеся за жизнь. И сразу же вспоминает: прошлая неделя, последний учебный день, свежий ветер, бледное зимнее солнце. Кто-то зовёт его из школьного коридора, он выходит, учителя загоняют детей в классы, те сразу же бросаются к окнам, смотрят, что происходит за ними. Паша заглядывает в класс к своим, так, кричит, всем тихо, сейчас вернусь, но его никто не слушает, мимо Паши пробегает директриса, тяжело колыша своё больное тело. Паша бежит за ней, выходит на школьное крыльцо, останавливается. Около школы стоит джип с военными, вместо номера – боевой лозунг, белым по чёрному, Паша не особо разбирается в лозунгах, поэтому кто такие – не очень-то понимает. Может, добровольцы, может, гвардия. Флаг над джипом такой же, как и на их школе. Значит, власть не поменялась.
Военные озабоченно бегают, кто-то отзванивается, старший подходит к директрисе, твёрдо берёт её под локоть, отводит в сторону, что-то холодно говорит. Паша ловит обрывки фраз, военный не столько просит на что-то разрешения, сколько ставит условия. Нет, говорит военный, нельзя, нельзя в другое место, нужно тут, именно у вас, мы вас защищаем в конце концов, звоните куда хотите, хоть в Киев. Директриса оседает в свой чёрный официальный костюм, сереет лицом и от этого сразу становится старше. Хочет возразить, но не решается. Оглядывается на Пашу, словно ища у него поддержки, а военный, проходя мимо Паши, хлопает его по плечу, отчего с Пашиного пиджака ссыпаются крошки школьного мела.
Потом к школе подъезжает старая коричневая «таблетка», цвета размокшего хозяйственного мыла, и из неё начинают выносить раненых. Взваливают их на плечи, словно мешки с товаром, – носилок, похоже, нет, тяжело поднимаются по ступенькам, идут по пустому гулкому коридору. Поворачивают направо, облепленными глиной берца- ми открывают дверь первого же кабинета. То есть кабинета украинского языка. То есть кабинета, где Паша учит детей. Кладут раненых прямо на пол, между партами. Паша вбегает следом, сразу же отпускает детей домой, те испуганно переступают через свежую кровь, топчутся в коридоре, Паша тоже выходит в коридор и криком разгоняет класс: домой, кричит, давайте домой, нечего тут стоять. Кричит на русском, как и всегда в коридоре, вне класса. После этого робко приоткрывает дверь. В классе пахнет грязью и кровью, снегом и землёй. Бойцы заносят в класс одеяла, какие-то тёплые вещи, отодвигают парты, растаскивают раненых по углам.
В класс заходит ещё один боец, тащит на плече пулемёт, не вынимая изо рта сигареты. Чёрные волосы, тёмные и от этого недоверчивые глаза, пыль въелась в морщины на лице, – Паша такое видел только у шахтёров, поднимающихся на-гора. Сухо оглядывает раненых, замечает Пашу, кивает, здоровается, разговаривает с кавказским акцентом. Путается в языках, но старается говорить приветливо, словно для него имеет большое значение, поверит ему Паша или нет. Некоторые слова сразу же переводит с русского на украинский, старается, как на экзамене. Ладно, говорит, не бойся, учитель, не отдадим твою школу, защитим, говорит. Будешь и дальше учить детей.
– А это кто такие? – кивает пулемётчик в сторону портретов.
– Поэты, – отвечает Паша неуверенно.
– Хорошие? – сомневается пулемётчик.
– Мёртвые, – говорит Паша на всякий случай.
– Правильно, – смеётся пулемётчик, – хороший поэт – мёртвый поэт.
Аккуратно открывает окно, ставит пулемёт на подоконник. Словно хочет его проветрить. Паша собирает со стола тетрадки, бросает их в рюкзак и, уже выходя, цепляется глазами за раненого, которого положили рядом с крашеной батареей: два ворсистых одеяла с уже подсохшими пятнами крови, сверху старый затасканный спальник, лицом повернулся к стене, видны только давно не мытые волосы и давно не бритая шея, тут же разрезанный рукав военной куртки, между бинтами – грязная кожа, вся в мелких царапинах, голая левая ладонь выбивается из-под спальника. Так, будто пассажир плацкартного вагона под утро высвободил руку из-под железнодорожного одеяла, облегающего его сонное неподвижное тело, воспроизводя изгибы колен и впадину живота, как плащаница воспроизводит тело Христово, и го- лизна поношенного мужского тела резко выделяется среди узлов и тёплой одежды, брошенной на соседние полки. Так и тут, думает Паша, худая бледная рука, покрытая редкими волосками, выглядит неестественно на фоне выкрашенных летом школьных половиц, на фоне парт и классной доски, и эта рука хватается за спальник, хватается, боясь его отпустить, как будто спальник – это последнее, что связывает её с жизнью. Паша какое-то мгновение не может оторвать взгляда от длинных чёрных пальцев – в порезах и ушибах, с голубоватым бензиновым оттенком, – но тут с улицы врывается свежий зимний ветер, резко распахивает оконную раму, пулемётчик успевает её перехватить. Паша вспоминает, где он, и быстро выходит в школьный коридор, сразу же попадая в объятия директрисы.
– Павел Иванович, Павел Иванович, – плачет она, хватая его за руку. – Как же это? Скажите им, пусть уходят.
Она даже плачет фальшиво, вдруг ловит себя на мысли Паша. Она совсем не умеет плакать, думает он, просто не знает, как это делается. И смеяться тоже не умеет.
– Скажите им, – она продолжает обращаться к Паше на вы, как к кондуктору в трамвае. – Скажите, пусть они уйдут.
– Да-да, – успокаивает её Паша, – скажу, обязательно скажу.
Отводит её в директорскую, помогает сесть, выходит, закрывает за собой дверь. Какое-то время стоит за дверью кабинета, слышит, как директриса, мгновенно успокоившись и перестав всхлипывать, звонит куда-то по телефону, скандалит в трубку.
– Давайте без меня, – шёпотом говорит Паша и идёт домой.
Военные стоят на крыльце, курят. Заходя в здание школы, старательно вытирают ботинки чистой тряпкой. Кровь оттирается плохо. Но оттирается.
На влажном ветру остро чувствуешь запахи. От тех, что пришли с юга, отдаёт горелым, будто они долго сидели у костра. Воздух сразу же наполняется тяжёлым запахом мокрой одежды. Пришедших становится всё больше, кто-то сразу идёт дальше, в направлении станции, кто-то грузится в джип, кому-то помогают забраться в кузов грузовика. Места уже мало, один из бойцов, проходя мимо, задевает Пашу твёрдым бронежилетом. Паша сжимается, делает один шаг назад, на обочину, потом ещё один – высокий ботинок топчет снег, перемешанный с жёлтой глиной, потом ещё один шаг, потом ещё.
– Вы бы не заходили туда, – слышит Паша.
Он оборачивается на голос: рядом стоит мужчина, тёмная куртка вольфскин, горные ботинки, рюкзак под ноутбук, заботливо ухоженная щетина, глядит иронично, даже покровительственно. Говорит уверенно, хотя, если присмотреться, можно заметить, что подбородок у него слабоват, вокруг рта капризные морщинки, похоже, он и щетину-то отпускает для того, чтобы казаться брутальнее, чем он есть на самом деле. На вид ему лет пятьдесят, и на Пашу он смотрит, как на младшего по званию. Так пассажиры, едущие с начала пути, смотрят на тех, что подсаживаются в дороге: вроде и билеты у всех есть, но лишние часы, проведённые в купе, дают непонятное преимущество. Зовут его Питер, так он и говорит: Питер – на довольно сносном русском, хотя и не скрывает акцент.