…Евразийство расширяет область русской культуры и в этом может быть право. В то же время, е. [вразийство] ничего не оставляет на долю русского народа как такового, он становится «Евразией», т. е. не имеет своей физиономии… У славянофилов было как будто иначе: хотя они и не занимались изысканием всех элементов, воздействовавших на русскую культуру, но зато они точно и определенно указывали особенности русской культуры и не придумывали особого термина для ее обозначения. Не мешало б и евразийцам заняться точным установлением того, что нам дали азиаты, что нами заимствовано от Европы, и наконец того, что лежало в нашей собственной культуре… Но меня очень соблазняет готовность Ваша и Сувчинского «принять революцию». Признать ее необходимость. Я знаю, что Вы различаете «принятие революции» от ее нравственного оправдания, но все же я думаю, что вы идете по очень опасному острию. Кто принимает революцию, считает ее необходимой, тот уже неизбежно в некотором смысле ее оправдывает… Признание революции необходимой – даст основания революционерам и коммунистам считать свое выступление и свои действия необходимыми, а следовательно, и не заслуживающими осуждения. Мне кажется, этот пункт у Вас обоих, а следовательно, и в евразийстве, слаб. И не напрасно, следовательно, Вас в некоторой степени упрекают в том, что Вы оправдываете, или по крайней мере не осуждаете, большевизма27.
Подобная реакция лишь убеждала евразийцев в том, что они действительно представляют собой новое поколение, являются людьми нового типа, весьма отличного от старой интеллигенции – как революционной, так и веховской. В известном письме «младшему» евразийцу М.Н. Эндену Савицкий кратко охарактеризовал отношение участников движения к старшему поколению мыслителей религиозного ренессанса:
Они (софийцы) ощущают в нас иную, отличную от «них» волевую природу. Евразийцы по своему духовному состоянию и по своим общественным действиям по сути новые люди, по сравнению с господствующим типом предыдущих поколений; Бердяев… признавал это; «они» разъедены рефлексией; мы (хорошо это или плохо) обессиливающей рефлексии чужды. В этом смысле Г.В. Флоровский, например, принадлежит скорее к «ним», чем к нам. Я это сказал об о. Сергии (Булгакове). То же, в несколько иной форме, можно сказать о H.A. Бердяеве. Тем не менее, в A.B. Карташеве вышеупомянутая природа уживается с чем-то еще, что делает его ближе к нам, чем к «ним»…28
В этой оценке Савицкого, действительно, звучат новые мотивы. Описывая отличие евразийцев от других поколений, он использует язык многочисленных ультраправых движений меж-военной Европы. Выросшие на почве, удобренной войной, революциями и экономическими кризисами, эти движения отличались антиинтеллектуализмом, настаивали на приоритете «действия» и эстетизировали политику. Объявляя и ощущая себя новым поколением, евразийцы освобождались от идей и концепций XIX века, когда личная свобода могла уживаться с романтическим поиском народного духа. Новый романтизм евразийского поколения, отрицавший поиски индивидуального религиозно-философского обновления, готовился сочетать народный дух и религиозность с обоснованной наукой структурой, создавая сложную картину евразийской тотальности. Неудивительно на этом фоне, что евразийские профессора и эстеты нашли общий язык с бывшими офицерами, такими как Арапов, Малевский, Зайцов или Меллер-Закомельский.
Однако современники часто улавливали только эмоциональную и эстетическую компоненту евразийства, в то время как его системность и структурализм ускользали от внимания традиционных критиков (ср. кизеветтеровское «евразийство – это эмоция, вообразившая себя системой…»). Так, Бердяев в своей снисходительной (и в то же время глубокой) рецензии на евразийские выступления писал:
Евразийство есть прежде всего направление эмоциональное, а не интеллектуальное, и эмоциональность его является реакцией творческих национальных и религиозных инстинктов на происшедшую катастрофу. Такого рода душевная формация может обернуться русским фашизмом29.
Бердяев признавал, что евразийцы – это новое поколение, выросшее во время войны и революции, которое «не чувствует себя родственным нашему религиозному поколению и не хочет продолжать его заветов. Оно склонно отказаться от всего, что связано с постановкой проблемы нового религиозного сознания. Воля его направлена к упрощению, к элементаризации, к бытовым формам православия, к традиционализму, боязливому и подозрительному ко всякому религиозному творчеству». Верно оценив отношение евразийцев к своему поколению, Бердяев ошибался в одном: евразийский «синтез» предполагал размах и сложность и, отрицая религиозные искания Серебряного века, евразийцы одновременно предложили свое видение системы, в которой религия, государство, наука и эстетика соединяются в тотальную целостность, вооруженную научным аппаратом зарождающегося структурализма. Такая система отражала новый век с его всеохватывающими идеологиями и исчезновением индивидуальной свободы, от которой Бердяев отказаться не мог.
Отрицая поколение религиозно-философского ренессанса, тесным образом связанного с наследием Владимира Соловьева, и поколение «Вех», объединившее в себе элементы западнического и славянофильского дискурсов, евразийская риторика стремилась к делегитимизации двух самых серьезных своих конкурентов на политико-культурном рынке эмиграции: влиятельного в студенческих кругах софианского движения С.Н. Булгакова, к которому в той или иной степени примыкало большинство мыслителей религиозно-философского ренессанса, и разрабатываемых П.Б. Струве проектов национализма как противовеса большевизму. Эта дискурсивная борьба вовсе не ограничивалась, однако, лишь стремлением нейтрализовать соперников. Отрицая два самых заметных феномена интеллектуальной жизни предреволюционной России как «следование за Европой», Трубецкой, Сувчинский и Савицкий создавали ощущение новизны своей идеологии и провозглашали разрыв с традицией публицистической и философской мысли России конца XIX – начала XX века. Упрекая эту традицию в декадентстве, европеизме и отрыве от народной жизни, евразийцы пытались легитимировать собственную доктрину как аутентичную и отражающую «истинную» суть российской истории, культуры, православия и т. д.
Евразийцы перенесли в Европу 1920-х годов свое разочарование прерванной «нормализацией» России в последние годы ее существования, став русским фашистским движением, которое в силу исторических обстоятельств оказалось за рубежом. Безусловно, критикуя и ненавидя Европу, они критиковали и ненавидели те черты предвоенной России, которые считали «европейскими». В процессе развития поколенческой риторики евразийцев в первой половине 1920-х годов выкристаллизовалась новая идеология, которая претендовала на роль новой основы мировоззрения русских националистов.
Евразийство представляет собой один из немногих случаев, когда классификация интеллектуального и политического движения по принципу аналогии не является методом, с помощью которого можно описать все аспекты этого движения. Евразийство может рассматриваться как консервативная идеология, направленная против либеральных ценностей западноевропейского государства; как модернистское течение, которое реанимировало романтический дискурс, адаптировав его к современным условиям; как фашистская идеология, превратившая политику из процедуры в эстетику; как движение представителей интеллектуальной элиты страны, где модернизация была поздней и неравномерной и где в связи с этим идеи часто опережали социально-экономическое развитие, создавая благоприятный климат для ressentiment интеллектуалов – феномен, который можно наблюдать в современных развивающихся странах; как авангардное научное течение, сформировавшееся под влиянием размышлений об истории России и принявшее участие в создании новой научной парадигмы – структурализма; наконец, как вариация на тему русского национализма или империализма. Если провести нити от каждой из этих тем, они, вероятно, пересекутся в проблеме взаимоотношений модерного русского национализма – прежде всего, как конструкции интеллектуалов – и исторического факта существования империи. Евразийство с его многочисленными аспектами стало возможно в том зазоре, который возникает между национализмом – продуктом нормативного знания в социальных и политических науках, основанном на историческом опыте западного национального государства, – и империей, которая, как мираж, появляется на каждом этапе развития модерного национализма в России и «путает карты», подменяя собой «нацию». Отсюда и евразийский национализм, который растворяет свой собственный субъект в некоем наднациональном конструкте, и настойчивое отрицание генетических признаков, и стремление соединить, казалось бы, несоединимое – империю и национализм, и попытка подвергнуть критике саму концепцию западного национального государства.
За век до появления евразийства победа Российской империи и ее союзников над Наполеоном и вторжение во Францию вызвали подъем национального самосознания и стали тем культурным ферментом, который вызвал к жизни философские кружки любомудров и привел к появлению феномена Чаадаева и славянофилов. В немалой степени в этом культурном брожении был заложен механизм конфликта: Российская империя победила носительницу идей Просвещения и свободы; в петербургских и московских салонах французская традиция свободомыслия уступила место традиции романтизма, возникшей отчасти в качестве реакции на Просвещение, принесенное в Германию французскими штыками1. Наполеоновские войны – грандиозный источник трансформации философской мысли в Европе – вдохновили и Гегеля, увидевшего в наполеоновской империи осуществление телоса истории, пришедшей к своему концу2.
Российская революция и Гражданская война были сопоставимы с теми событиями столетней давности, во всяком случае по своим последствиям для интеллектуальной жизни российской эмиграции межвоенной поры – эпохи, когда общеевропейская культура реагировала на кризис, вызванный Первой мировой войной3. Для евразийцев революция стала семантическим узлом, в котором были завязаны история страны, судьбы христианства, колониальные проблемы, религиозная и формалистская эстетика, «упадок Запада» и конец XIX века с его позитивизмом и либерализмом, новые методы научного знания и идеал нового тоталитарного государства. Революция стерла границу между этими понятиями и частными биографиями, превратив 30-летних энергичных людей в профессиональных эмигрантов. Их попытка осмыслить революцию, «прожить и преодолеть» ее породила многоуровневый язык евразииской идеологии, в котором отразились поиск тотального и целого и зарождение новых инструментов романтического дискурса в XX веке.
Прежде всего, революция, по их мнению, продемонстрировала верность славянофильского тезиса о «разрывах» в российском обществе4. Евразийцы отказывались считать революцию исключительно социальным феноменом: для них она была революцией культурной. Восстание народных масс против образованных классов означало крах европейского проекта национального, «органического» государства, что лишало легитимности связанный с этим проектом «западнический» дискурс5. Являясь «культурным взрывом», революция трансформировала восприятие прошлого, и путь к катастрофе стал выглядеть единственно возможным: если в конце XIX века разрывы в «национальном теле» оставались предметом гипотетических построений, то революция, казалось, наглядно подтвердила их существование6. Объяснение этому культурному катаклизму было заимствовано из традиционной славянофильской схемы отчуждения народа от верхов общества. В этом евразийцы, как замечали уже их современники, не были ни новы, ни оригинальны7. Подобными объяснениями была полна эмигрантская печать 1920-х годов8. Более того, «тоталитарные» философии конца XIX – начала XX века в Европе были связаны с процессами модернизации и национализации общества: сопутствуя друг другу, они часто виделись как противоположности9. Модернизация экономических, политических и социальных структур выступала как внешне очевидная угроза целостности национального организма, вызывая к жизни попытки преодолеть ее последствия в поиске метафизических истоков нации10. Подобным же образом культурное столкновение французского Просвещения с немецким миром провоцировало поиски «абсолютного духа», параллельно которому развивался и «дух народа».
Как и славянофилы, евразийцы отвергали петербургский период российской истории как порождение чуждого «романогерманского» мира, насаждение институтов которого в Московском царстве привело в конечном итоге к революции. Среди евразийцев распространялось написанное в августе 1920 года стихотворение Марины Цветаевой «Петру» (из сборника «Лебединый стан», полностью опубликованного только в 1956 году в Мюнхене) —
Савицкий старательно перепечатал его на своей машинке, а друживший с Цветаевой Сувчинский получил от нее автограф11:
Вся жизнь твоя – в едином крике:
– На дедов – за сынов!
Нет, Государь Распровеликий,
Распорядитель снов,
Не на своих сынов работал, —
Бесам на торжество! —
Царь-плотник, не стирая пота
С обличья своего.
Не ты б – всё по сугробам санки
Тащил бы мужичок.
Не гнил бы там на полустанке
Последний твой внучок[3].
Не ладил бы, лба не подъемля,
Ребячьих кораблёв —
Вся Русь твоя святая в землю
Не шла бы без гробов.
Ты под котел кипящий этот —
Сам подложил углей!
Родоначальник – ты – Советов,
Ревнитель Ассамблей!
Родоначальник – ты – развалин,
Тобой – скиты горят!
Твоею же рукой провален
Твой баснословный град…
Соль высолил, измылил мыльце —
Ты, Государь – кустарь!
Державного однофамильца
Кровь на тебе, бунтарь!
Но нет! Конец твоим затеям!
У брата есть – сестра…
– На Интернацьонал – за терем!
За Софью – на Петра!
Август 1920
Образ Петра, насильственно ломающего естественный ход русской истории и таким образом подкладывающего угли под кипящий котел России, – это сжатое изложение того, что думали евразийцы о европеизации как одном из источников ее катастрофы. Это был национально-романтический дискурс, искавший утраченную целостность бытия народа и культуры, в котором переплелись идеи Гердера и Гегеля (веривших в историческое развертывание народного духа), и категорически противостоявший западническому дискурсу общности институтов и элементов российской и европейской истории (впрочем, тоже не свободного от гегелевского влияния).
Однако вряд ли можно говорить, что евразийцы лишь повторили этот романтический троп поиска духовной целостности русского народа. Новое поколение, к которому принадлежали евразийцы, выросло не в 1820-х годах, в период наивно-романтических исканий «русской правды» на французском языке, но в первые годы XX века – предпоследнее десятилетие Российской империи. Между славянофилами и евразийцами – историки Н.И. Костомаров и А.П. Щапов, пытавшиеся найти альтернативу сфокусированному на Москве историческому нарративу, российские этнографы и лингвисты – учителя Трубецкого, рост национальных движений в Российской империи и осознание российской интеллигенцией неоднородности состава ее населения, политика русификации и очевидная несостоятельность правого русского национализма, зависимого от монархии и охранительных институтов.
Как мы уже говорили, большинство евразийцев лично наблюдало распад империи по национальным и этническим, а также по социальным линиям в годы Гражданской войны12. Если славянофилы пытались спасти «русскую» Россию, разделенную на крестьян и дворян, от революционных потрясений стареющего Запада, то евразийцам пришлось создавать образ единого культурного пространства многонационального государства, создавать мысленный образ, в котором единое – империя – уживалось бы со множественным – с ее народами – в синтетическом и устойчивом конструкте. В этом процессе усложнения и модернизации романтического дискурса, вооруженного теперь научными схемами и профессиональным языком, утратилась и угнездившаяся в славянофильстве аристократическая свобода, воплощавшая оппозицию «бюрократическому кошмару» николаевского режима. Кроме того, за пределы националистического дискурса «выплеснулся» и дискурс интегралистский, характерный для европейских фашизмов межвоенной эпохи: в евразийстве звучит более чем современная критика колониализма, в то время как в научную сферу – географию и лингвистику – евразийцы привнесли структуралистский метод.
С осмыслением высвеченной революцией исторической проблемы – целостности Российской империи как многонационального государства – у евразийцев было связано две основные темы. Первая, проводником которой был Трубецкой, – радикальная критика универсалистской европейской культуры и связанной с ней идеи прогресса, провозглашение возможности существования отдельных самобытных цивилизаций. Вторая тема – это объявление России одной из таких цивилизаций, особым географическим, этнографическим и культурным миром, миром Евразии, отличным от Европы и от Азии, в котором живут не русские, татары, калмыки и т. д., но евразийцы, своеобразный культурный тип, где славянские, тюркские и финские элементы смешиваются в результате исторического взаимодействия. Этот особый мир Евразии в результате войны и революции утратил свое положение великой европейской державы и пополнил ряды колониальных, неевропейских народов, которые должны заявить о себе в полный голос в новую эру, начавшуюся после Первой мировой войны. Евразия должна сыграть ведущую роль в борьбе колониальных народов против европейского господства.
Оба этих смысловых комплекса, тесно связанных с исторической проблемой многонационального государства в век государств национальных, недвусмысленно указывают на трансформацию славянофильского (или, более широко, – романтического) дискурса XIX века. Во многом две эти темы затрагивали проблемы, которые будут активно обсуждаться в 1960-х годах в связи с процессом деколонизации и распадом европейских колониальных империй. Оба эти тематических комплекса интересны не только как узкоисторический феномен, принадлежащий истории российской эмиграции после революции, но и как способ контекстуализировать некоторые фундаментальные положения критики европейской культуры в эру деколонизации через исследование условий возникновения первых антиколониальных идеологий.
В первом смысловом комплексе евразийство провозглашало, вполне в духе Н.Я. Данилевского и О. Шпенглера, существование взаимонепроницаемых культурных блоков, одним из которых была Россия-Евразия. Унаследовав от Леонтьева страх перед исчезновением различия между культурами и социальными группами, евразийцы настаивали на невозможности и опасности как прогресса, так и общечеловеческой истории. Европа в этой конструкции выступала в качестве источника разрушающей различия, уравнивающей и обезличивающей силы современности. Именно поэтому антиевропейский комплекс приобретает такое большое значение в евразийстве. Однако антиевропейство евразийцев вовсе не ограничивалось теорией культурно-исторических типов и реакцией на возникновение новых социальных и культурных форм. Ненавидя Европу как образ современности, евразийцы открыли одно из самых могущественных дискурсивных орудий XX века: критикуя Европу, евразийцы указывали на то, что европейское понимание прогресса и универсальной культуры стало идеологическим оружием колониализма, оправдывавшим мировое господство белой расы. Соответственно, борьба против Европы приобретала не только реакционное измерение охранительства, но и новаторский пафос освобождения. Таким образом, в евразийстве парадоксальным образом переплелись реакция и революция, стремление отгородиться от европейской современности и готовность использовать еще более радикальные социальные и политические силы в своей борьбе с ней.
Второй смысловой комплекс «имперского» евразийства – в таком конструировании Евразии, в котором снимается противоречие между национальными устремлениями народов бывшей Российской империи и единством культурного и этнографического пространства России13. В этом поиске целостности Российской империи евразийцы не только готовы были расстаться с европейским периодом российской истории, но и отрицали само понятие национализма, которое было столь дорого старшему поколению религиозных философов, в особенности П.Б. Струве. Характерна в этом отношении записка П.С. Арапова о национализме, которая обсуждалась участниками евразийского движения в 1925 году. Арапов писал:
Национализм, национальные движения бессмысленны в России – ибо Россия строилась не на национальном принципе, и даже более того, этот принцип ослабил бы Россию и остановил бы ее развитие. Один из признаков разложения Европы есть обостренное развитие национальных движений (в понимании этого наш предшественник – Леонтьев). Интернационализм – не есть исход из создавшегося тупика, ибо он лежит в той же плоскости, что и национализм – и есть его простое отрицание, логическая стадия развития. Выход… в отвержении и национализма и интернационализма, в выдвижении нового принципа… Россия не есть национальное целое, но нечто большее… национализм гибелен для России, i) По внутренним причинам, ибо «русский национализм» будет всегда лишь «великорусским» и должен будет привести к распаду России-Евразии, т. к. вызовет развитие местных узких национализмов – украинского, белорусского, грузинского и т. п. ъ) По внешним причинам, ибо «национализм» закрывает России всякую возможность экспансии…14
Евразийцы осознанно стремились к такому конструированию имперского пространства, в котором вызов современных национализмов был бы минимален. Сам принцип национального государства был объявлен специфически европейским, романо-германским феноменом еще Н.С. Трубецким в 1920 году15. В марте 1921 года, отвечая на критику Якобсона, Трубецкой изложил свои взгляды на национализм:
Национализм хорош, когда он вытекает из самобытной культуры и направлен к этой культуре. Он ложен, когда он не вытекает из такой культуры и направлен к тому, чтобы маленький по существу неевропейский (неромано-германский) народ разыгрывал из себя великую державу, в которой «все как у господ». Он ложен и тогда, когда мешает другим народам быть самими собой и хочет принудить их принять чуждую для них культуру. «Национальное самоопределение», как его понимают бывший президент Вильсон и разные самостийники вроде грузин, эстонцев, латышей и проч., есть типичный пример национализма первого рода. Немецкий шовинизм или англо-американское культуртрегерство – вид ложного национализма второго рода. Наш русский «национализм» дореволюционного периода есть и то и другое. Истинный национализм предстоит создать16.
Оставляя привычные для романтиков XIX века представления о родственных и органических связях народов, евразийцы предложили свое видение российской идентичности, в котором генетическая модель родства была заменена системной моделью конвергенции, выразившейся в приобретении народами общих признаков в результате длительного опыта исторического общения17. Объявляя западных славян европейцами (точнее, принадлежащими переходной зоне между Европой и Евразией), евразийцы считали, что российский культурный тип был сформирован многовековым общением славян с «туранским» Востоком, с монгольскими, тюркскими и финно-угорскими народами. Эта тема, впервые поднятая Савицким в его небольшом трактате, излагавшем географические и этнографические основы евразийства, впоследствии разрабатывалась Трубецким и Якобсоном, исследовавшими лингвистические и этнопсихологические аспекты евразийского единства18. Одним из результатов такого подхода стала концепция языкового союза, авторами которой были «пражские» лингвисты. Сам Савицкий основное внимание уделил географии и «природным» аспектам единства Евразии, разрабатывая в новом ключе популярные в начале XX века концепции «тотальных географических регионов»19.
Сочетаясь с унаследованной от славянофилов идеализацией допетровского периода русской истории и отрицанием усредняющей буржуазности, символом которой была для евразийцев Европа, евразийское стремление к конструированию целостности этнографического и географического пространства породило и достаточно оригинальный исторический дискурс. Московское царство – не просто истинно русский период российской истории, оно еще и наследник степных азиатских империй, защищающий русско-туранский мир от вредоносных контактов с агрессивной Европой. Именно московское царство воплотило в себе для евразийцев их концепцию романтической целостности с восточным оттенком, искусственно сконструированный образ толерантной к разным религиям автаркии, перенесенный из Европы 1920-х годов в XV век20. Надо сказать, что именно исторические воззрения евразийцев вызвали наиболее острую негативную реакцию как в эмиграции, так и среди современных историков.
Однако революция была для евразийцев не только распадом и катастрофой. Глубокая убежденность эмигрантов в том, что режим большевиков не продержится сколько-нибудь долго по меркам исторического времени, что возвращение в Россию – дело не очень отдаленного будущего, была свойственна и им. Как и у других изгнанников, эта убежденность основывалась на психологически понятной и широко распространенной в эмиграции вере в то, что под тонким слоем большевистского режима в России идет некая активная жизнь, которая приведет к изменениям и позволит эмигрантам вернуться на родину. Если либералы и демократы верили, что эта жизнь рано или поздно уничтожит большевистский режим, для евразийцев это не было очевидным. Для того чтобы реализовать евразийскую программу, следовало изменить идеологию большевистских правителей, не затрагивая при этом основ нового строя.
Отгородившись от всего, что было связано с непосредственным прошлым России, евразийцы объявили себя и свою идеологию радикально новым словом в осмыслении судьбы страны. Согласно этому новому слову, революция не только разрушила старый мир имперской России – она еще и разрешила славянофильскую дилемму XIX века, освободив творческие силы «автохтонного» населения России. На смену старому миру скованной европейскими заимствованиями России пришел новый мир, и евразийцы считали, что они «творят культуру» для этого нового мира. Он характеризовался прежде всего новой политикой, названной Трубецким «идеократией», и новой эстетикой формы, которую проповедовал Сувчинский. В этом сочетании фашистского государственного устройства с новыми веяниями в искусстве звучали мотивы поиска моральной регенерации, распространенные в межвоенной Европе. Эти мотивы не были чужды и самому большевистскому режиму, который, несмотря на определенную эстетическую консервативность большинства своих лидеров, пропагандировал разрушение старого мира и построение новой культуры.
Новый мир должен был противопоставить старому, европейскому миру абсолютную целостность – органичность государства, аутентичный религиозный опыт, синтетическую науку. Поиск тотальной целостности проходит через евразийскую политику и эстетику так же, как он проходит через евразийскую этнографию, лингвистику или географию. Образ идеократического государства, управляемого могущественной идеей и администрируемого непроцессуально «отобранным» слоем, выглядит сегодня проектом осуществившихся тоталитарных режимов XX века. Можно дискутировать о том, в какой степени евразийцы принимали или отвергали специфически большевистские черты Советской России, но не вызывает никаких сомнений, что именно «идеократические» элементы большевистского режима – господство одной идеологии и «волевая» власть – были для них особенно привлекательны21. Так, П.Н. Савицкий, определяя по просьбе резидента «Треста» в Варшаве Ю.А. Артамонова свое отношение к фашизму, писал:
Вот мои соображения о фашизме.
1. Фашизм является ответом на большевизм и основан на большевистском примере. Но равен ли тезис антитезису? Приходится признать, что нет.
2. Всякое историческое «деяние» имеет плоть. Плоть современного мира – территориальная, основанная на конфликте континента и океанических форм (колониальные державы). Большевики контролируют континент, тогда как у Италии нет шансов вести европейский мир в его совокупности континентально или охватить океанически, Италия провинциальна. Сейчас эпоха каменноугольная и железная, и тут у Италии тоже нет шансов. «Италия не имеет великодержавной базы, а следовательно и фашизм не может явиться ответом соразмерным тезису большевизма». Большевизм есть идеология «конечная», отрицая религиозные начала абсолютно, он их учитывает. У фашизма есть шанс, если nazia сможет объединить религиозные и национальные начала. У фашистов плохое положение – за еретичество католиков они наказаны тем, что в католичестве вселенские и национальные начала враждебны, в отличие от православия22.
В свою очередь П.С. Арапов считал гитлеровскую партию и идеологию достойными для подражания примерами23. Отметим, что критика Савицким фашизма заключается прежде всего в оценке шансов фашистского режима в мировой борьбе, его внутреннего потенциала и геополитических недостатков. Сама организация фашистского государства в Италии не вызывает у Савицкого серьезных возражений, вполне согласовываясь с евразийской концепцией третьего пути между большевизмом и буржуазной демократией, а также с идеалом идеократической формы правления, предполагавшей господство одной доминирующей идеологии. Фашистское государство неоднократно привлекало внимание евразийцев, и в расчете на пропаганду идей евразийства в Италии Сувчинский вступил в переписку с Джузеппе Унгаретти.
Пореволюционное осмысление «разрывов» российского общества, как мы уже отмечали, было своего рода кульминацией романтического националистического дискурса. В эмиграции «национальный вопрос» – вопрос о том, почему национализм проиграл большевизму, – вызывал особое, болезненное внимание, предпринимались попытки организовать эмигрантское сообщество на надпартийной, национальной основе с целью представить альтернативу большевизму. В Европе в целом послевоенная реакция прибегала к новым приемам, при помощи которых описывалась и пропагандировалась необходимая гомогенизация общества и выстраивались иерархии врагов национального единства. Так, в Германии консервативные революционеры модифицировали традиционный völkisch-дискурс с его интересом к крестьянскому образу жизни и противопоставлением романтической Kultur и современной буржуазной Zivilisation. В этот буколический и пасторальный образ национального были введены техника и технология, ставшие наряду с фронтовым братством основой ультраправых движений, пропагандировавших новые формы политики. Однако брутализация широких масс в годы войны сделала возможным и массовое же насилие, оправдывавшееся необходимостью достичь чистоты нации24.