«Душа грустит о небесах…» Стихотворения и поэмы

Сергей Есенин
«Душа грустит о небесах…» Стихотворения и поэмы

Поэтическое чувство безошибочно говорило художнику, что не столько он отрекся от «малой родины», сколько она сама вместе с большой страной отреклась от себя. А впрочем, разве не было в том и есенинского участия? Только теперь его талант «сбился с торной дороги». Поэт Есенин принадлежал иной родине. «Пилигрим с далекой стороны», «иностранец» – это ведь о ней, не только о Европе с Америкой, – о своей приверженности до конца тому, что, кажется, подрублено под корень и больше никогда не воскреснет. Вот почему на смену спокойно-грустной интонации приходили в конце поэмы торжественные, патетические строки:

 
Но и тогда,
Когда во всей планете
Пройдет вражда племен,
Исчезнет ложь и грусть, —
Я буду воспевать
Всем существом в поэте
Шестую часть земли
С названьем кратким «Русь».
 

Тут не было места отчаянию, безысходности. Эти стихи одним своим появлением утверждали: Русь жива. Советская – это лишь эпоха в жизни великого, духовно неиссякаемого народа, его городов, сел и деревень, на которые по-прежнему проливается неразумно отвергаемый свет. Не III Интернационал, но Третий Рим – его суть, его судьба. Пройдет полтора десятка лет, и на самой страшной войне вчерашние юноши кровью своей засвидетельствуют эту правду. Написанная в один из наиболее темных периодов национального самозабвения, есенинская поэма стала подвигом, совершенным для всех времен.

Живой человек, он, конечно, спорил с самим собой. Эту разгоравшуюся внутреннюю полемику полнее других его произведений отразила еще одна маленькая поэма: «Русь уходящая». Есенин сомневался, даже раскаивался в непонятной, «ненужной» привязанности к дедовскому прошлому. Казалось, так очевидно, что «бывшие» люди, «бывшие» песни обречены. Они должны сгнить «несжатой рожью на корню», расчистить дорогу «сознательной» юности, шагающей в общечеловеческое «далеко». Ему представлялось, что он сам «очутился в узком промежутке» между старым и новым. Он то жалел, что не увидел светлое будущее «в борьбе других», то с горькой усмешкой высказывал желание «задрав штаны, бежать за комсомолом». И пропускал через сердце потрясающий страну жестокий раскол. Переживал великую драму строительства земного рая. И пел именно то, что и могла она сообщить его душе: невыносимую грусть, смертельную «грусть в кипении веселом».

Стремление идти в ногу со «стальной ратью» долго не покидало его. Оно читалось во многом, что он тогда написал. Всматриваясь в перевернутый русский мир, Есенин различал определенно: есть большевики и большевики. В поэме «Страна негодяев» эти разные лица большевизма представляли ее персонажи – Чекистов и Рассветов. Первый из них откровенно ненавидел и презирал Россию. Второй на свой манер мечтал о ее восстановлении и процветании. Подобный расклад во многом отражал ситуацию того времени в партийной верхушке (многих руководителей государства Есенин так или иначе знал лично). Едва ли поэт особенно обольщался насчет тех, кто стоял за образом Рассветова. Это были тоже преступные люди. Но где было найти неповинных после такой бури, в такой стране? И он пытался внять их заботам, даже перестроить себя под их мерку. Может быть, в жизни, полной невзгод, он искал среди них покровителей. После «чего-то грандиозного», подмеченного им в Америке, художник понимал: их промышленные хлопоты, желание отстроить «стальную Русь» – это в числе прочего еще и ответ на исторический вызов. А все-таки воспевание «индустрийной мощи» оказалось не вполне для него органичным. Когда же речь касалась «библии марксизма» – «Капитала» (тема эта настойчиво проходила через его стихи), залеченная, казалось, рана открывалась опять и опять.

Каждым новым творением поэта его талант определенно доказывал, что он неподвластен «законам классовой борьбы», что вся его природа – иная. Долгие месяцы 1924–1925 годов Есенин провел на Кавказе. Зимой, находясь в Батуме, он работал особенно много. В этот период возникли его поэтические послания (письма в стихах), новые лирические стихотворения. Но самым значительным свершением стала большая, «лиро-эпическая», по определению самого художника, поэма о русской смуте и о любви – «Анна Снегина».

Несмотря на то что Есенин обращался в ней к событиям самого первого года революции в деревне, бросал ретроспективный взгляд на все, что происходило со страной потом, это не была революционная поэма. Ее страниц не коснулось ни радостное ликование былых космологических видений, ни бешеный разгул, который слышался в каждой строке «Пугачева». Поэт словно перенес нынешнего себя в то далекое тревожное время. Он не становился в описанных событиях на чью-нибудь сторону, не творил себе никаких кумиров, но и не осуждал кого бы то ни было.

Герой поэмы, «первый в стране дезертир», наблюдал со стороны, лишь едва до нее касаясь, «пугачевщину» XX века: шумные сходки, мужицкие войны – «селом на село» при возникающем переделе земли. Были тут и свой мятежный «заводчик», душегуб и каторжник Прон Оглоблин (чем не Хлопуша волостного масштаба?), и его брат – подловатый и трусоватый Лабутя, и бунтующие крестьяне, послушные их вождю. Люди, вовсе не чуждые герою, но в то же время существующие где-то в стороне, не затронувшие глубоко своими страстями его собственную душу. Художник не испытывал больше иллюзий, хорошо различал безрадостные последствия, которые несет его участникам русский бунт:

 
Эх, удаль!
Цветение в далях!
Недаром чумазый сброд
Играл по дворам на роялях
Коровам тамбовский фокстрот.
За хлеб, за овес, за картошку
Мужик залучил граммофон, —
Слюнявя козлиную ножку,
Танго себе слушает он.
 

Эпический мир «Анны Снегиной» выглядел томительно-грустным, почти безнадежным. Поэма и осталась бы такой, не окажись в ее художественном строе другого, спасительного начала. Самое главное, о чем говорил тут Есенин, собственно, и заключалось не в этих описаниях раскола, но в изображении внутренней жизни героя, его любви, всего, что ее разбудило, наполнило и заставило прозвучать.

История отношений приехавшего навестить родное село «знаменитого поэта» и его соседки-помещицы неуловимо напоминала прежнюю «любовь хулигана» из более раннего поэтического цикла. Тут была важна не та мимолетная вспышка страсти, о которой Есенин предпочитал говорить отточием в тексте поэмы, а нечто иное, что навеки соединило сердца двоих, – любовь, которая не сбылась и, пожалуй, не могла сбыться в мятежной России, а все-таки, едва замеченная, прошла с героями через всю смуту. Над ней оказались не властны ни мировые потрясения, ни протянувшиеся между ними границы. Они стали один другому – «как родина и как весна». Привязанность героя к милой с детства земле, ее людям, ее прошлому – все собралось в этом чувстве. Любовь к женщине, земные переживания вместили в себя голос вечности.

«Анна Снегина» – итоговая поэма. В ней часто возникала перекличка с далекими, самыми ранними есенинскими образами. И уже навсегда в ней ожила, утвердилась Божественная любовь. Лирическое начало произведения словно стремилось исцелить собой то гнетущее, страшное, что несло начало эпическое, вдохнуть забытую истину в это угрюмое, испепеленное ненавистью пространство. Здесь не было «Руси уходящей» или «Руси приходящей», но говорила, жила подспудно единая возвышенная Русь. Не случайно, хотя и всего однажды, появились в поэме старые, простые слова: «родина кроткая». В них заключался, как прежде, великий смысл.

Последняя пора жизни Есенина стала временем подлинного расцвета его лирического дарования. В течение 1924–1925 годов появились многие десятки «малых» шедевров. И почти на каждом из них лежал отсвет вечной правды. Не осталось и следа вызывающей страстности революционной эпохи. Ей на смену пришло подчас печальное, но все же по-настоящему глубокое умиротворение. Сентиментальная жалость уступила место высокому и чистому милосердию. Именно тогда были созданы самые прославленные стихотворения поэта, которые русский народ всегда безошибочным в таких случаях чутьем признал своими народными песнями: «Письмо матери», «Клен ты мой опавший, клен заледенелый…». Обретение себя, возвращение к живым светоносным истокам означало теперь уже раз навсегда состоявшуюся встречу поэта с его родными обителями. В суровой, выхолощенной повседневности о подобной встрече нечего было и мечтать: на дворе был нэп (новая экономическая политика). Не одни коммунисты и комсомольцы – безбожные собственники заправляли теперь на селе. Но в области сокровенной эта встреча происходила необходимо и неизбежно. Вековая народная нравственность, особый склад национального характера («нежность грустная русской души»), неподвластные никаким «душеустроителям», получили в поэзии Есенина прямое свое выражение. И пусть его деревня, его Русь представали чаще всего далекими, несбыточными снами, они все равно были реальнее того, что творилось наяву. Искусство современного мастера не только по форме напоминало дедовские напевы, оно несло в себе тот же неистребимый дух. В нем совершалось продолжение и развитие родовых начал:

 
С теми же улыбками, радостью и муками,
Что певалось дедами, то поется внуками.
 

Безусловно, поэт чувствовал, что, оставаясь верным своему дарованию, не умея, и, по самому строгому счету, не желая приноровить его к «потребностям эпохи», он оказывался в положении почти безвыходном. Не случайно в эти годы творческого подвига он ненадолго «оттаивал сердцем» именно вдали от Центральной России – среди любивших его поэтов Грузии, рабочих на бакинских нефтяных промыслах. В тех краях, откуда великая Родина могла показаться по-прежнему созвучной его поэтическому миру. Не случайно стремился он уехать еще дальше – в Персию. Но каждое возвращение в Москву, в Константиново вызывало у него новые тягостные настроения. Живое слово пробивалось через такие преграды, что в позднем творчестве Есенина просто не могла не звучать постоянная нота собственной обреченности. В некоторых самых поздних его стихах он выглядел непомерно усталым. Правда и то, что иные мотивы «Москвы кабацкой», окрашенные теперь своеобразным мистицизмом, нет-нет да и просыпались в них. Два дня в ноябре 1925 года Есенин посвятил завершению поэмы «Черный человек».

 

И все же никакая усталость не могла до конца омрачить подлинную природу этой поэзии. Чем обреченнее на земле она звучала, тем сильнее слышалась в ней тоска по иному, лучшему из миров. И бесконечные Небеса осеняли ее своим «несказанным светом»:

 
Над окошком месяц. Под окошком ветер.
Облетевший тополь серебрист и светел.
 
 
Дальний плач тальянки, голос одинокий —
И такой родимый, и такой далекий.
 
* * *

Сергей Есенин погиб ночью с 27 на 28 декабря 1925 года в номере ленинградской гостиницы «Англетер» («Интернационал») при загадочных и темных обстоятельствах. Странным образом случилось это ровно в сотую годовщину восстания декабристов – первой на Руси видимой попытки революционного переворота, почти на том же самом месте. Официальная версия того, что произошло в эту ночь, однозначно утверждала: самоубийство. На протяжении многих десятилетий она оставалась едва ли не общепризнанной. Современные исследователи (криминалисты в том числе) нередко утверждают: есть веские основания усомниться в ее добросовестности и достоверности. Доказательства, хотя и косвенные, насильственной смерти поэта и в самом деле столь многочисленны, что сделанный по горячим следам вывод о «наложении рук» выглядит очень уязвимым. Будет ли истина когда-нибудь установлена бесспорно, со всей неопровержимостью фактов, – этого нам знать не дано.

Вопрос о последних минутах великого русского художника не есть между тем только вопрос восстановления исторической правды. Если он собственными падениями и взлетами выразил путь своего народа, то и последний его миг в определенном смысле явился воплощением русской судьбы в ее наиболее важных, устремленных в будущее чертах. Огромное движение, проделанное Есениным за его жизнь, главные итоги этого движения слишком противоречат мысли о его самоубийстве. Одухотворенность поздней его поэзии способна убеждать: не участь висельника Иуды, а честная мученическая смерть во искупление грехов была уготована ему в конце.

Разве нет у нас права предположить, что слуги «прескверного гостя» (какие бы причины ни скрывались за их действиями) решили уничтожить светлый дар, который оказался в итоге им неподвластен? И в этом случае кончина Есенина обретает великий смысл, во всем сопричастный его родине, даже в самой смерти вечно побеждающей своих ненавистников. Потому что можно уничтожить сосуд, наполненный светом, но сам свет, саму любовь убить невозможно. Не эти ли очевидные истины заставили священника после разговора с матерью поэта, несмотря на то что Церковь, исключая особые случаи, не молится о самоубийцах, совершить заочное отпевание раба Божия Сергея?

Есенин – не просто классик отечественной литературы. Весь XX век, минуя клевету, годами длившееся умолчание, любые попытки «ограничить» его творчество, он продолжал оставаться для россиян самым необходимым, дорогим собеседником. Так же как люди одной с ним эпохи, мы по-прежнему переживаем им сказанное как сокровенное, свое. Поэзия Есенина с полным правом принадлежит каждому из нас и одновременно тому целому, что составляем мы вместе как народ. Этот «тихий лирик», этот «златовласый юноша» есть воистину значительная фигура в духовной истории нашего отечества. Переболевший всеми «болями» своего времени, знавший, как мало кто другой, прямые пути к потаенной судьбе России, он – одно из тех явлений, что вселяют надежду на ее подлинное возрождение. Смутам и крушениям вопреки.

Александр Гулин

«Ой ты, Русь, моя родина кроткая…»
1910–1916

«Вот уж вечер. Роса…»


 
Вот уж вечер. Роса
Блестит на крапиве.
Я стою у дороги,
Прислонившись к иве.
 
 
От луны свет большой
Прямо на нашу крышу.
Где-то песнь соловья
Вдалеке я слышу.
 
 
Хорошо и тепло,
Как зимой у печки.
И березы стоят,
Как большие свечки.
 
 
И вдали за рекой,
Видно, за опушкой,
Сонный сторож стучит
Мертвой колотушкой.
 
1910

«Там, где капустные грядки…»


 
Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Клененочек маленький матке
Зеленое вымя сосет.
 
1910

«Поет зима – аукает…»

 
Поет зима – аукает,
Мохнатый лес баюкает»
Стозвоном сосняка.
Кругом с тоской глубокою
Плывут в страну далекую
Седые облака.
 
 
А по двору метелица
Ковром шелковым стелется,
Но больно холодна.
Воробышки игривые,
Как детки сиротливые,
Прижались у окна.
 
 
Озябли пташки малые,
Голодные, усталые,
И жмутся поплотней.
А вьюга с ревом бешеным
Стучит по ставням свешенным
И злится все сильней.
 
 
И дремлют пташки нежные
Под эти вихри снежные
У мерзлого окна.
И снится им прекрасная,
В улыбках солнца ясная
Красавица весна.
 
1910

«Сыплет черемуха снегом…»

 
Сыплет черемуха снегом,
Зелень в цвету и росе.
В поле, склоняясь к побегам,
Ходят грачи в полосе.
 
 
Никнут шелковые травы,
Пахнет смолистой сосной.
Ой вы, луга и дубравы, —
Я одурманен весной.
 
 
Радуют тайные вести,
Светятся в душу мою.
Думаю я о невесте,
Только о ней лишь пою.
 
 
Сыпь ты, черемуха, снегом,
Пойте вы, птахи, в лесу.
По полю зыбистым бегом
Пеной я цвет разнесу.
 
1910

Подражанье песне

 
Ты поила коня из горстей в поводу,
Отражаясь, березы ломались в пруду.
 
 
Я смотрел из окошка на синий платок,
Кудри черные змейно трепал ветерок.
 
 
Мне хотелось в мерцании пенистых струй
С алых губ твоих с болью сорвать поцелуй.
 
 
Но с лукавой улыбкой, брызнув на меня,
Унеслася ты вскачь, удилами звеня.
 
 
В пряже солнечных дней время выткало нить.
Мимо окон тебя понесли хоронить.
 
 
И под плач панихид, под кадильный канон,
Все мне чудился тихий раскованный звон.
 
1910

«Выткался на озере алый свет зари…»

 
Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари.
 
 
Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.
Только мне не плачется – на душе светло.
 
 
Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,
Сядем в копны свежие под соседний стог.
 
 
Зацелую допьяна, изомну, как цвет,
Хмельному от радости пересуду нет.
 
 
Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты,
Унесу я пьяную до утра в кусты.
 
 
И пускай со звонами плачут глухари.
Есть тоска веселая в алостях зари.
 
1910

Калики

 
Проходили калики деревнями,
Выпивали под окнами квасу,
У церквей пред затворами древними
Поклонялись пречистому Спасу.
 
 
Пробиралися странники по полю,
Пели стих о сладчайшем Исусе.
Мимо клячи с поклажею топали,
Подпевали горластые гуси.
 
 
Ковыляли убогие по стаду,
Говорили страдальные речи:
«Все единому служим мы Господу,
Возлагая вериги на плечи».
 
 
Вынимали калики поспешливо
Для коров сбереженные крохи.
И кричали пастушки насмешливо:
«Девки, в пляску! Идут скоморохи!»
 
1910

«Хороша была Танюша, краше не было в селе…»

 
Хороша была Танюша, краше не было в селе,
Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.
У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.
Месяц в облачном тумане водит с тучами игру.
 
 
Вышел парень, поклонился кучерявой головой:
«Ты прощай ли, моя радость, я женюся на другой».
Побледнела, словно саван, схолодела, как роса.
Душегубкою-змеею развилась ее коса.
 
 
«Ой ты, парень синеглазый, не в обиду я скажу,
Я пришла тебе сказаться: за другого выхожу».
Не заутренние звоны, а венчальный переклик,
Скачет свадьба на телегах, верховые прячут лик.
 
 
Не кукушки загрустили – плачет Танина родня,
На виске у Тани рана от лихого кистеня.
Алым венчиком кровинки запеклися на челе, —
Хороша была Танюша, краше не было в селе.
 
1911

«Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха…»

 
Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха.
Выходи встречать к околице, красотка, жениха.
 
 
Васильками сердце светится, горит в нем бирюза.
Я играю на тальяночке про синие глаза.
 
 
То не зори в струях озера свой выткали узор,
Твой платок, шитьем украшенный, мелькнул косогор.
 
 
Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха.
Пусть послушает красавица прибаски жениха.
 
1912

«Задымился вечер, дремлет кот на брусе…»

 
Задымился вечер, дремлет кот на брусе,
Кто-то помолился: «Господи Исусе».
 
 
Полыхают зори, курятся туманы,
Над резным окошком занавес багряный.
 
 
Вьются паутины с золотой повети.
Где-то мышь скребется в затворенной клети…
 
 
У лесной поляны – в свяслах копны хлеба,
Ели, словно копья, уперлися в небо.
 
 
Закадили дымом под росою рощи…
В сердце почивают тишина и мощи.
 
1912

Береза

 
Белая береза
Под моим окном
Принакрылась снегом,
Точно серебром.
 
 
На пушистых ветках
Снежною каймой
Распустились кисти
Белой бахромой.
 
 
И стоит береза
В сонной тишине,
И горят снежинки
В золотом огне.
 
 
А заря, лениво
Обходя кругом,
Обсыпает ветки
Новым серебром.
 
<1913>

«Шел Господь пытать людей в любови…»

 
Шел Господь пытать людей в любови,
Выходил он нищим на кулижку.
Старый дед на пне сухом, в дуброве,
Жамкал деснами зачерствелую пышку.
 
 
Увидал дед нищего дорогой,
На тропинке, с клюшкою железной,
И подумал: «Вишь, какой убогой, —
Знать, от голода качается, болезный».
 
 
Подошел Господь, скрывая скорбь и муку.
Видно, мол, сердца их не разбудишь…
И сказал старик, протягивая руку:
«На, пожуй… маленько крепче будешь».
 
1914

«Троицыно утро, утренний канон…»

 
Троицыно утро, утренний канон,
В роще по березкам белый перезвон.
 
 
Тянется деревня с праздничного сна,
В благовесте ветра хмельная весна.
 
 
На резных окошках ленты и кусты.
Я пойду к обедне плакать на цветы.
 
 
Пойте в чаще, птахи, я вам подпою,
Похороним вместе молодость мою.
 
 
Троицыно утро, утренний канон.
В роще по березкам белый перезвон.
 
1914

«Пойду в скуфье смиренным иноком…»

 
Пойду в скуфье смиренным иноком
Иль белобрысым босяком —
Туда, где льется по равнинам
Березовое молоко.
 
 
Хочу концы земли измерить,
Доверясь призрачной звезде,
И в счастье ближнего поверить
В звенящей рожью борозде.
 
 
Рассвет рукой прохлады росной
Сшибает яблоки зари.
Сгребая сено на покосах,
Поют мне песни косари.
 
 
Глядя за кольца лычных прясел,
Я говорю с самим собой:
Счастлив, кто жизнь свою украсил
Бродяжной палкой и сумой.
 
 
Счастлив, кто в радости убогой,
Живя без друга и врага,
Пройдет проселочной дорогой,
Молясь на копны и стога.
 
<1914–1922>

«Сторона ль моя, сторонка…»

 
Сторона ль моя, сторонка,
Горевая полоса.
Только лес, да посолонка,
Да заречная коса…
 
 
Чахнет старая церквушка,
В облака закинув крест.
И забольная кукушка
Не летит с печальных мест.
 
 
По тебе ль, моей сторонке,
В половодье каждый год
С подожочка и котомки
Богомольный льется пот.
 
 
Лица пыльны, загорелы,
Веки выглодала даль,
И впилась в худое тело
Спаса кроткого печаль.
 
1914

«По дороге идут богомолки…»

 
По дороге идут богомолки,
Под ногами полынь да комли.
Раздвигая щипульные колки,
На канавах звенят костыли.
 
 
Топчут лапти по полю кукольни,
Где-то ржанье и храп табуна,
И зовет их с большой колокольни
Гулкий звон, словно зык чугуна.
 
 
Отряхают старухи дулейки,
Вяжут девки косницы до пят.
Из подворья с высокой келейки
На платки их монахи глядят.
 
 
На вратах монастырские знаки:
«Упокою грядущих ко мне»,
А в саду разбрехались собаки,
Словно чуя воров на гумне.
 
 
Лижут сумерки золото солнца,
В дальних рощах аукает звон…
По тени от ветлы-веретенца
Богомолки идут на канон.
 
1914
Рейтинг@Mail.ru