bannerbannerbanner
После Тарковского

Сборник статей
После Тарковского

© 2016 Мастерская «Сеанс»

Вступление

Я принадлежу к поколению, у которого с Тарковским отношения складывались непросто. Точнее, не с самим Тарковским, а с его влиянием на молодые умы. Кто учился во ВГИКе в 1980-е годы, прекрасно помнит, что в каждой второй курсовой или дипломной работе в кадре со стуком распахивалась в ливень оконная створка, вздымались занавески, в полях скульптурной группой стояли лошади и травы волнами клонились к земле…

После перестройки влияние Тарковского выражалось уже не в столь простодушном заимствовании атрибутики, но в длине плана, в апокалиптичности туманных пейзажей, в которых задумчивые молодые люди страдали в поисках чего-то заветного и недостижимого. Про авторов таких фильмов тогда говорили: «тарковщина», и это звучало как приговор. Неизъяснимая фальшь и пошлость этого «авторского» направления в том числе привела новое поколение российских режиссеров к поискам минималистских решений – и в изображении, и в диалогах, и в монтаже.

Но при чем здесь сам Андрей Арсеньевич Тарковский? Элементы его поэтики можно воспроизвести, проблематику фрагментами позаимствовать, но в отрыве от его личности это будут всего только мертвые элементы величайшей и неповторимой художественной вселенной.

Четверть века я не возвращалась к фильмам Тарковского. Помимо всего, что заново открылось (книгу можно было бы написать, и не одну), он сам, его гордыня, его мучения, без которых не могло бы быть ни одного из этих фильмов.

Раньше я думала, что его альтер-эго в «Андрее Рублеве» – сам Рублев. Но сейчас поняла, что это и Феофан с его многомудрой усталостью, и Кирилл с его трагическим малодушием, и слепцы, но самое главное – Бориска, который наощупь, по запаху ищет глину для колокола и до последнего не знает, живой ли он выйдет или мертвый, беззвучный.

«Батя умер, секрет не сказал». Наверняка, «бате» его батя тоже секрета не сказал, и никто никому во веки веков секрета не сказал, потому что нет и не было никакого «секрета». Секрет в том, что художник был голый на голой земле – в вечном метании между гордыней и страхом, между малодушием и колоколом, через голос которого Бог будет с людьми разговаривать, никак не меньше.

Сейчас сам этот тип личности художника ушел в небытие. «Прервалась связь времен» – это не цитата из «Гамлета», это буквально про нас. Сегодняшний художник отличается от этого типа так же, как понятие «проект» отличается от того, что называется «фильм». Потому что проект выстраивается, а фильм случается. В особенности, когда в одном авторе соединяются поэт, режиссер и мыслитель.

А потому что можно сейчас «взять» у Тарковского?

Пусть унесет, кто сможет, когда время придет.

Нам остается тоска по времени титанов. И тяжба с безъязыким временем за право на собственный голос.

А время Тарковского, мне кажется, не может ни уйти, ни вернуться. Он был, есть и будет – движемся мы сами. В свой час мы уходим от него, и в свой час мы к нему возвращаемся. Иначе с гениями не бывает.

Он свои фильмы не по рецепту снимал, их нельзя просчитать. Поэтому и единой концепции влияния в его случае быть не может. Так и конференция у нас была авторская – темы докладчикам не давали, обозначили только общую – «Модернизм после Тарковского». Возможен ли он? Попробуем разобраться.

Любовь Аркус

киновед, режиссер, главный редактор журнала «Сеанс»

IV международная научная конференция, посвященная творчеству Андрея Тарковского, прошла в рамках IX Международного кинофестиваля им. Андрея Тарковского «Зеркало» летом 2015 года.

Практика проведения подобных конференций – явление в киномире уникальное, «изобретенное» устроителями кинофестиваля «Зеркало» в 2007 году. Тогда же и был издан сборник материалов I конференции. В 2013 году были опубликованы доклады участников III конференции.

Проведенные конференции собирали ученых со всего мира – среди них киноведы, кинокритики, историки кино и театра, культурологи. И теперь, когда фильмы Тарковского вошли в историю кино, перед их исследователями встают вопросы – какое место занимает его творчество во всемирном кинопроцессе, каково влияние его фильмов на современное кино.

«Модернизм после Тарковского» – такое шокирующее и провокационное название дали IV международной конференции ее устроители – коллектив журнала «Сеанс» и его главный редактор Любовь Аркус. Участники конференции каждый по-своему отвечают на заявленную тему. Материалы IV конференции особенно интересны тем, что многие ее участники – молодые люди, относящиеся к творчеству Тарковского с позиций нового времени, с его конфликтами и проблемами. Их выступления, порой острые и полемические, подтверждают старую истину: «Искусство вечно!»

Марина Тарковская

писатель, редактор, критик

Доклады

Рождение «Сталкера». Первые натурные съемки. Май 1977 года
Евгений Цымбал

Работа над «Сталкером» с самого начала затянулась: первоначально натурные съемки планировались в Таджикистане, но после катастрофического землетрясения в феврале 1977 года это стало невозможно. Времени оставалось мало, и в качестве замены была спешно выбрана эстонская натура.

В докладе рассказывается о долгой подготовке натуры и реквизита и первых десяти съемочных днях.

Натурные съемки, первоначально планировавшиеся в Таджикистане, после катастрофического землетрясения февраля 1977 года стали невозможны. Поиски новой натуры, продолжавшиеся два месяца, были малоуспешны. Сроки выбора были продлены еще на месяц. Двенадцатого мая Тарковский был обязан начать снимать или переносить съемки на 1978 год. Нужно было срочно принимать решение. Именно поэтому эстонская натура, на которой снимался «Сталкер», была выбрана так поспешно. Она ничем не напоминала то, что было описано в повести и сценарии Стругацких. Но Тарковский категорически не хотел откладывать съемки. У него наметилась работа в Италии с Тонино Гуэррой, и перед этим проектом он хотел быстро снять проходной для него фильм, который принесет ему деньги и возможность существовать до начала итальянской картины. К 15 апреля Тарковский, Рерберг и Бойм утвердили эстонскую натуру. Георгий Рерберг рассказывал:

«Надо сказать, что электростанцию мы нашли нечаянно. Это была неожиданная находка»[1].

Начало натурных съемок было назначено на 16 мая 1977 года. Пятого мая в Таллин выехали Тарковский, М. Чугунова и я. Художник А. Бойм приехал двумя днями раньше. Сразу после приезда, позавтракав, мы отправились на съемочную площадку в погранзону. Там мы встретили Бойма и двух рабочих, занимавшихся декорированием здания. Место съемок заросло кустарником и лесом, но почки только начали распускаться. В воздухе едко смердело щелочью от протекавшей рядом реки с отходами целлюлозно-бумажного комбината.

Тарковский, Бойм и я обошли место съемок. На поляне некогда находилась трансформаторная подстанция. От нее остались один огромный трансформатор, несколько трансформаторов поменьше, десятка два бетонных фундаментов и большое количество рубильников, энергетических щитов, кабелей, изоляторов и т. п. Тарковский и Бойм говорили, как должно быть декорировано то или иное место. Я записывал. Андрей Арсеньевич впервые сказал, что хочет, чтобы реквизит был максимально безадресным, чтобы по нему нельзя было определить, в какой стране происходят события. Остальные пожелания формулировались фразами: «А здесь лежит что-то ржавое и железное»; «Тут надо проредить кустарники и срубить пару деревьев. Они закрывают дом. Но не сейчас, а по кадру». Когда я попытался задать какие-то уточняющие вопросы о характере реквизита, Тарковский с укоризной посмотрел на меня и сказал: «Женя, проявите немножко фантазии». Это заняло примерно два часа, после чего Бойм и рабочие остались на площадке, Тарковский вернулся в гостиницу, а я на грузовике отправился на склад металлического лома подбирать реквизит. Вечером приехал на своей машине из Москвы Рерберг. На следующий день проход по местам съемок повторился с его участием. Вечером Тарковский уехал в Москву, а мы стали заниматься обустройством площадки.

Установилась солнечная погода, и работать было бы приятно, если бы не зловоние, исходившее от реки. Потом мы к нему привыкли, принюхались и перестали замечать. Но Бойм, напротив, с каждым днем мрачнел. Вот что говорил он сам об этих днях:

«Пришла весна, и съемочная площадка стала в считанные дни превращаться из места космической катастрофы в место для загородного пикника»[2].

Тем временем прибыла съемочная группа. Все приходили посмотреть место съемок, но на площадку вход был запрещен – так же, как было запрещено рвать растения и топтать траву. Двенадцатого мая вернулся из Москвы Тарковский, и началось доведение декорации до желаемой кондиции. Того развала, который был на площадке, Тарковскому в этот раз показалось многовато, и мы убрали оттуда большую часть энергетических агрегатов, но добавили немного металлолома и причудливых железок, которых я привез в изобилии. Разруха стала более лаконичной и выразительной.

 

Тарковский решил снимать путешествие через «Зону» в хронологическом порядке, с движения героев непосредственно к зданию полуразрушенной электростанции. Были выбраны точки съемок, начались репетиции. Камера стояла на четырехметровом кране. Актеры шли по краю поляны, продирались через кусты, поднимались вверх по склону вдоль небольшого сливного желоба к каналу, по которому вода когда-то подавалась к электростанции. Они оказывались у решеток и разрушенных запорных щитов, снова спускались к зданию электростанции – уже с другой стороны – и входили в само здание. Внешне все это выглядело как-то несерьезно и напоминало детскую игру. Три взрослых человека бросали гаечки с привязанными бинтиками и потом следовали за ними, стараясь ступать след в след. Их путь сопровождался остановками, всматриваниями в окружающий пейзаж, новым бросанием гаек, прислушиваниями, принюхиваниями и ругательствами Сталкера, после чего они двигались дальше. Иногда Сталкер шипел и рычал на своих спутников, давал им подзатыльники и оплеухи, которые они покорно сносили. Тарковский утвердил маршрут движения актеров и стал активно заниматься организацией и декорированием кадра. Этому он уделял гораздо больше внимания, чем работе с актерами.

Вилли Геллер (директор картины в 1976–1977 годах):

«Когда я приезжал на площадку, я видел: вся группа трудилась, как муравьи. Вырывали травки определенного сорта, отрезали веточки на деревьях, как-то не так торчавшие, пересаживали кустики. У нас с собой было несколько черных телеграфных столбов. Андрей подолгу двигал их в кадре, переставляя с места на место: „Алик, давай чуть правее“. Алик Бойм с постановщиком двигают столб. Тарковский спрашивает: „Ну как?“ Гоша, сидя на операторском кране, смотрит в камеру и отвечает: „Нормально, только вот знаешь, давай к этому кустику еще моток проволоки положим“. Цымбал тащит моток ржавой проволоки. „Чуть левее. Нет, слишком далеко. Вот так. Хорошо“. Тарковский смотрит снизу на это дело и говорит: „Дай-ка теперь я посмотрю в камеру“. Черные столбы – это было ноу-хау Алика Бойма. С их помощью мы могли соединять снятые в разных местах части эпизода в единое кинематографическое пространство. Андрею Арсеньевичу это изобретение пришлось очень по душе»[3].

Погода стояла прибалтийская, переменчивая, было прохладно и пасмурно, то есть именно так, как нужно для съемок. Они начались 20 мая и продолжались безостановочно десять дней до получения первого материала. Тщательно выстроенные эпизоды снимались очень длинными кусками. К концу декады были сняты почти все проходы, и наши персонажи вошли внутрь электростанции.

В один из первых дней Тарковский долго смотрел на Профессора-Гринько. Профессор был в хорошей фетровой шляпе, которая ему очень шла, а-ля Хамфри Богарт. Эту шляпу ему утвердил в Москве сам Тарковский. Но в тот день она ему почему-то не понравилась. Он попросил художницу по костюмам Нэлли Фомину подыскать ему что-нибудь другое: «А то в этой шляпе в нем что-то чайльд-гарольдовское появляется». Костюмерша принесла мешок головных уборов, и Андрей Арсеньевич, перемеряв их все на Гринько, выбрал темно-серую кожаную кепку. Он собственноручно водрузил ее актеру на голову и был вполне удовлетворен. Все, что мы снимали, казалось мне выдержанным в стиле то ли гангстерского фильма, то ли вестерна. В последний день мая снимался эпизод, в котором Сталкер давал оплеуху Профессору, позволившему себе какое-то непослушание. Эпизод длился четыре с лишним минуты. Репетировали его два дня. Снимали вечером, когда нужное состояние света длится 20–25 минут. Первые два дубля не устроили Тарковского. Снимаем третий: Сталкер бьет Профессора, но от удара кепка слетает с головы, падает в дырку в полу и исчезает в подземелье. И тут выясняется, что кепка в единственном экземпляре и найти замену невозможно. Бригадир осветителей направил в дыру мощный прибор. Внизу было три-четыре метра пустого пространства, под которым в черно-йодистую воду медленно погружалась кепка Профессора. Художница по костюмам буквально застонала от ужаса. Не отдавая себе отчета почему, я вдруг скомандовал бригадиру осветителей: «Не убирай света!» – и бросился к каналу, выходившему из-под здания электростанции, стягивая свитер, рубашку и майку одновременно. Сбросив остальное, бухнулся в ледяную воду и поплыл в подземелья, где виднелся свет. Когда я оказался там, кепка уже утонула, и мне пришлось нырять. Крепко зажмурившись, чтобы не обжечь глаза щелочью, нырнул, поймал на ощупь под водой кепку и быстро поплыл, не открывая глаз, назад, на голос художницы по костюмам. Меня вытаскивали звукорежиссер, осветители и механики. Кто-то вылил на голову ведро воды, смывая скверну целлюлозно-бумажных отходов, и, одеваясь на ходу, я побежал обратно в здание электростанции. Нэлли Фомина поправляла на голове актера уже отжатую от воды кепку. «Давайте снимать! – рявкнул Рерберг, – свет уходит!» «Все готовы?» – спросил Тарковский. «Да», – ответили все. «Внимание, мотор!»

«Знаете, Женя, – сказал после съемки Тарковский, – мне не нужно на площадке никаких героических поступков». И саркастически добавил: «Когда приедете в гостиницу, сразу помойтесь как следует». Последнее относилось не столько к моей физиономии, покрасневшей от щелочи, сколько к тому неаппетитному запаху, которым я благоухал. Так закончилась первая декада съемок, весь материал которой Тарковский посчитал браком. Все нужно было начинать сначала.

Евгений Цымбал – кинорежиссер, сценарист, актер, киновед. Лауреат премии BAFTA (1989) и двухкратный лауреат премии «Ника» (2002, 2006).

Некоторые любят подлиннее: функция длинного плана как дифференцирующий маркер модернистской и постмодернистской киноэстетики
Алексей Гусев

Когда после Второй мировой войны само понятие смысла – а значит, и монтаж – оказалось поставлено под сомнение, киномодернизм начал изыскивать иные, «внеэйзенштейновские» способы артикуляции авторской позиции, в первую очередь – с помощью избыточного акцентирования того или иного языкового средства. Длинные и сверхдлинные планы – оборотная сторона эстетики коллажа и памфлета, составившая в 1960-1970-е годы тенденцию, пожалуй, не менее мощную и авторитетную, и кинематограф Андрея Тарковского – одно из важнейших явлений внутри этой тенденции. В свою очередь, постмодернизм в кинематографе также отнюдь не пренебрегал длинными планами, – однако по причинам, едва ли не прямо противоположным «модернистским». Более того: именно выяснение функции длинного плана, буде таковой оказывается использован в том или ином фильме, позволяет без колебаний атрибутировать фильм как модернистский или же как постмодернистский – даже в наиболее сложных и «туманных» случаях, когда остальные критерии не дают отчетливых ответов.

В докладе кратко предложен и рассмотрен инструментарий функционального анализа длинного плана и обоснована его связь со стилистической атрибуцией фильма.

Проблема длинного плана у Тарковского, как мне представляется, лежит в основе очень многих из тех проблем, которые уже отчасти были здесь подняты в других докладах. Потому что вопрос о том, влияет Тарковский на современный кинематограф или не влияет, странным образом двоится, и лучше всего это проявилось, вероятно, как раз в вопросе, который был задан господину Ковачу, кажется, про Белу Тарра[4]: что же это такое, работает вроде бы теми же методами, что и Тарковский, а получается нечто совсем другое? «Теми же методами» – то есть теми самыми длинными планами, которые в киновузах мира принято в кинематографе Тарковского изучать в первую очередь. Позволю себе для начала напомнить некоторое количество общеизвестных вещей для того, чтобы на них впоследствии опираться.

Эстетика длинного плана, эстетика «вглядывания» – как антитеза монтажным построениям – была канонизирована вскоре после окончания Второй мировой войны, и, как кажется, в этом есть определенный смысл. Если очень грубо развести средства кинематографа на два лагеря (что делать, конечно, неправомерно, но в качестве отправного пункта все же позволительно), то можно сказать, что длинный план отвечает за подлинность того, что увидено камерой, монтаж же отвечает за мысль, идею, то есть сугубо человеческие, внереальные категории, которые в фильм вносятся. Иными словами, если режиссер больше доверяет реальности, то он смотрит себе и смотрит на нее, если же он не может утерпеть и хочет что-то по этому поводу сказать, то ему придется сопоставлять, резать, кадрировать, ограничивать – с тем, чтобы таким кинематографическим образом формулировать то, что он, собственно, подумал о реальности, по ее поводу, отстранившись от нее. В этом смысле кризис монтажных построений после Второй мировой войны очень понятен: это период, когда осознается недостоверность всех наших прежних знаний – о том, как устроен человек, как устроен мир, как устроен Бог. Знаменитая максима Адорно о невозможности поэзии после Освенцима с точки зрения кино означает, что после Освенцима невозможен монтаж. Во-первых, он дискредитирован тем, что именно монтажные построения являются главным орудием любой кинопропаганды; а во-вторых (что, по-видимому, более важно), монтировать можно только в соответствии с какими-то устоями, а у нас их как раз больше нет. Если же мы все-таки пытаемся выяснить, выявить смысл «по новой», отвергнув все предыдущее как недостоверное, то придется начинать с нуля, с длинного плана, с всматривания – с тем, чтобы, может быть, из того, что мы увидим, выкристаллизовались новые смыслы взамен тех, что лежали в основе довоенного монтажа.

Представителей европейского киномодернизма, каким он формируется в середине 1950-х годов и каким пребывает примерно до середины 1970-х, можно (опять же, довольно грубо) поделить на тех, которые насильственно пытаются переизобрести монтаж в намного более виртуозной и интеллектуально усложненной форме, чем раньше (это, скажем так, «годаровская» тенденция), и тех, кто, наоборот, стремится монтировать как можно меньше, вплоть до чистой фобии монтажа: начиная с Росселлини – через Антониони – через Кубрика – до Тарковского и Вендерса.

Предпредпоследнее из произнесенных мною имен представляется мне наиболее важным: имя Кубрика[5]. И потому, что, к примеру, длинный проезд в городе из «Соляриса» слишком уж похож на ответ – пусть и очевидно полемический – на знаменитый полет за пределы вселенной в «Космической одиссее», которую Тарковский видел на Московском кинофестивале и которой был, как известно, во-первых, впечатлен и, во-вторых, недоволен. И потому, что взаимоотношения между статикой и динамикой – то есть между непознаваемостью той основы, которую еще иногда кличут Истиной, и необходимостью ее познания – у Кубрика и Тарковского действительно довольно родственные. Можно попробовать совершить мысленный эксперимент и подменить, например, в «Космической одиссее» Кубрика черный монолит на «Троицу» или, наоборот, в «Рублеве» «Троицу» на черный монолит. Подобная подмена, как нельзя лучше выявив зазор между этими двумя художниками, подчеркнет не просто их сходство, но и родство.

О чем, собственно, речь? Движение камеры – или, если кадр статичный, просто движение пленки в аппарате – как известно, непосредственно, в чистом виде, конституирует категорию киновремени. Происходит это не только потому, что время пленки, время движения камеры и время нашего взгляда странным образом совпадают, а потому, что, исходя из основ теории кино, киновремя является плодом процесса нашего зрения, нашего чтения фильмического текста; это то, о чем задолго до всех описываемых событий говорил еще Бергсон, и что, в частности, лежит в основе эффекта фотогении. «Фотогения» – слово, могущее показаться здесь неожиданным и лишним, но, как вскоре выяснится, – едва ли не ключевое во всем этом сюжете. Иными словами, длинный план позволяет нам смотреть за процессом становления (видимо оно или нет, рационализируемо или нет), которое происходит на территории единого монтажного плана. Лучше всего проиллюстрировать это на тех примерах, в которых это движение почему-либо внезапно останавливается, – то есть в такие моменты, когда, согласно драматургии, наступает остановка этого становящегося времени. Мы знаем, что у Кубрика в таких случаях – в каком бы уголке Вселенной и в какую бы историческую эпоху это не произошло – внезапно возникает черный монолит; то есть, метафорически выражаясь (на самом деле, не так уж и метафорически), время сгущается в этот монолит в тот момент, когда движение налетает на поставленную автором преграду. Если вдруг решиться увидеть субстанцию времени, то она будет выглядеть так – как черный монолит. У Тарковского в этих случаях все обстоит несколько, скажем так, лиричнее: появляется дождь или ветер, или, как в «Андрее Рублеве», цвет. Это моменты, когда некий длинный, не оскверненный насилием идеи или мысли процесс зрения почему-либо объявляется законченным. Наверное, самый простой в раннем творчестве Тарковского смысловой аналог категории времени и чистого вглядывания как такового – это обет молчания. Когда обет молчания может свершиться, то время, которое длилось и которое позволяло изображению оставаться нейтральным, строгим, аскетичным, черно-белым, – это время тоже сгущается. Только не в абсолютную черноту, а, наоборот, в цвет.

 

Как мне кажется, именно на этой основе разумнее всего выяснять противопоставление между модернизмом и теми наследниками (самопровозглашенными или подлинными – в данном случае неважно) модернистов, в первую очередь Тарковского, которыми изобилует современный кинематограф. Это, конечно, вопрос формальный, потому что моральный, и я бы рискнул сформулировать его следующим образом. Когда после войны теоретики во главе с Базеном ставили запрет на монтаж, ибо он означает авторское вмешательство, то речь шла о том, что реальности нельзя навязывать смысл, что режиссер не имеет права со своими отвлеченными, умозрительными построениями вмешиваться в ту реальность, которую объективно фиксирует киноаппарат. И именно поэтому та непрерывность времени, которой мысль как категория вневременная противоречит, позволяла оставлять смыслы неартикулируемыми. Иначе говоря, вся эта стратегия, вся эта процедура, когда мы заново пытаемся сформулировать смыслы из-за того, что прежние не работают или работают слишком страшным образом, вовлекает сюда и зрителя. Зритель вместе с режиссером, вместе с его камерой смотрит на мир терпеливо, спокойно, внимательно, пытаясь выяснить суть происходящего и не спеша опередить этот процесс какими-то слишком резкими суждениями. Если же однажды (а это всегда происходит у модернистов) этот процесс внезапно стопорится, буксует – будь то трагедийный кризис или, наоборот, луч надежды – то возникает особый концентрат, который с точки зрения теории кино можно рассматривать как время визуализированное. Так, например, даже у Антониони – который является не просто, может быть, главным мастером длинного плана, а притчей во языцех в том, что касается длинных планов, – в фильме «Приключение» реальность однажды начинает откликаться: если, бесцельно бродя, случайно задеть за веревку колокола, с отдаленной колокольни донесется ответный звон. Это естественное следствие (как бы у кого оно не выглядело) того, что на самом деле длинный план используется для слежения за жизнью смысла, скрытого в реальности.

Но в тот момент, когда сама задача и стратегия поиска смысла оказывается отмененной – вкупе с вертикальной иерархией и с верой в какую бы то ни было определенность – в общем, в тот момент, когда наступает постмодернизм, – длинные планы по понятным причинам точно так же остаются в ходу. Когда, допустим, смотришь какой-либо из нынешних фестивальных фильмов, самое страшное, честно говоря, – это понять в первые же пять минут фильма, что следующие девяносто тоже будут построены исключительно на длинных планах, а все монтажные стыки, которые здесь случатся, либо окажутся сугубо фабульного свойства, либо будут тщательно «спрятаны» режиссером – лишь бы не дай Бог что-нибудь не сказать, лишь бы при совмещении двух кадров не образовался какой-нибудь смысл, в котором затем автора можно будет упрекнуть. Понятно, что здесь также идет речь о нежелании навязывать смысл, это тоже жест отказа, просто здесь делается следующий шаг: мы в принципе не верим, что смысл может сконцентрироваться и выкристаллизоваться. Мы наблюдаем за вещами «как они происходят», не считая, что у них могут быть суть, финал, вывод, мораль. Если замедлить или остановить кадр любого современного артхаусного фильма, то не будет там ни черного монолита, ни «Троицы», ни отголоска с далекой колокольни. Мы просто перестанем смотреть на жизнь; да мы и смотрели-то на нее лишь постольку, поскольку сами ведем примерно такую же – лишенную той кинематографической призмы, благодаря которой эта жизнь превращается в образ, а значит, оказывается, по крайней мере, чревата смыслами. Говоря совсем коротко, боязнь навязывания смысла обернулась боязнью артикулирования смысла, и вполне разумный и резонный страх перед диктатом ответа превратился в страх перед определенностью вопроса.

Это то, почему здесь было не обойтись без упоминания механизма фотогении. Изумительная визуальная взыскательность Тарковского к малейшим мелочам, составляющим кадр, казалось бы, означает тотальный режиссерский диктат, столь нелюбезный послевоенной теории; на деле же она ничуть не противоречит тому догмату доверия, о котором шла речь. Дело в том, что фотогения – по определению, которое в свое время дал еще Деллюк, главный ее теоретик, – заключается в том, что, когда мы видим тот или иной предмет, называя его фотогеническим, мы вчитываем в него множественность вариантов развития. В тот момент, когда вещь недоопределена, недосовершена, когда она находится еще в процессе становления, мы гадаем (это происходит рефлекторно), в какую сторону пойдут эта недопроявленная мимика актера, недообозначенный жест, недоартикулированная интонация. Именно эта множественность вариантов и создает в нас, зрителях, ответную реакцию и специфическую плотность ощущения происходящего на экране. В этом смысле рассказанная Евгением Цымбалом история про вырывание цветов на площадке «Сталкера»[6]очень симптоматична. Ведь в некотором смысле цветок – это итог, финал, предъявленная данность, факт, который именно потому оказывается нефотогеничен – в отличие от еще только завязи, еще только зелени, которая может стать чем угодно. И потенциал, скрытый в ней, мы видим как изобразительный, читаем как сюжетный, а ощущаем, воспринимаем как смысловой.

Иными словами, с практической точки зрения разница между модернистами и большинством их нынешних последователей, пусть даже вполне искренних в своем эпигонстве, заключается в том, что первые – будь то Тарковский, Кубрик или Антониони – несмотря на принципиальную, прокламируемую неуверенность в тех смыслах, которые они намереваются вложить в фильм, чрезвычайно заботятся о том, чтобы реальность на экране была как можно кинематографичнее. Все эти художники производят отбор тех объектов окружающего мира, которые еще не «свершились», которые все еще чреваты дальнейшим развитием, и если мы отбираем только такие сюжеты, только такие объекты, только такие локации, то кадр оказывается сверхплотным; это не то чтобы «компенсирует» скуку от избыточной длины плана, но, напротив, делает эту длину, во всех значениях слова, осмысленной. Тогда как боязнь любого высказывания в современном постмодернистском кино связана именно с тем, что художники – против любого здравого смысла – доверяют реальности больше, чем кинокамере, и не видят связи между осмысленностью первой и устройством второй. Попросту говоря, им свойственно то самое презрение к структурной обоснованности формы, которое как бы оправдано неприятием режиссерского диктата, а на деле же ведет к использованию негодного инструментария для создания художественного мира. Потому что, в конце концов, длинный план – кем бы он ни использовался, – если он используется по существу, является способом выяснить фотогению окружающего мира. То есть выяснить, есть ли у него шанс на продолжение.

Алексей Гусев – киновед, кинокритик, режиссер театра и кино. Преподаватель Санкт-Петербургского института кино и телевидения.

1Рерберг Г., Чугунова М., Цымбал Е. Фокус на бесконечность. Разговор о «Сталкере» // Искусство кино. 2006. № 4. С. 107–125.
2Из личного архива Евгения Цымбала.
3Из личного архива Евгения Цымбала.
4Имеется в виду доклад Андраша Балинта Ковача «Наследие Тарковского» (см. с. 54). – Примеч. ред.
5На эту тему см. также доклад Василия Степанова «От Тарковского к Нолану через Содерберга». – Примеч. ред.
6Имеется в виду доклад Евгения Цымбала «Рождение „Сталкера“. Первые натурные съемки. Май 1977 года». – Примеч. ред.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10 
Рейтинг@Mail.ru