bannerbannerbanner
Школа для дураков. Между собакой и волком. Палисандрия. Эссе. Триптих

Саша Соколов
Школа для дураков. Между собакой и волком. Палисандрия. Эссе. Триптих

Полная версия

Извините, сударь, я, кажется, слишком отвлекся от сути нашего разговора. Я хочу сказать, что Савл Петрович по-прежнему сидит на подоконнике спиной к окну. Босые ступни ног его покоятся на радиаторе, и учитель, улыбаясь, говорит нам: да, я хорошо помню, что Перилло хотел уволить меня по-щучьему. Но, подумав, он дал мне испытательный срок – две недели, и, чтобы не вылететь с работы, я решил проявить себя в лучшем виде. Я решил стараться и стараться. Я решил не опаздывать в школу, решил купить и носить сандалии, я поклялся вести уроки строго по плану. Я отдал бы кому-нибудь половину дачного лета, лишь бы остаться с вами, друзья мои. Но вот тут-то и получилось то самое, о чем я вас все расспрашиваю. Не помню – понимаете? Я не помню, что произошло в период моего испытательного срока, кажется, в самом его начале. Единственно, что я знаю, – что это случилось накануне очередного экзамена. Ученик такой-то, сделайте доброе дело, помогите. Память моя с каждым днем становится все хуже, тускнеет, как столовое серебро, которое лежит в буфете без пользы. Так подышите на это серебро и протрите его фланелевой тряпочкой. Савл Петрович, отвечаем мы, стоящие на кафеле, – или как там еще называются эти плитки, – Савл Петрович, мы знаем, мы теперь знаем, мы вспомнили, только не волнуйтесь. Да я и не волнуюсь, господи, только рассказывайте, пожалуйста, рассказывайте. Взволнованно. Савл Петрович, пожалуй, это будет крайне неприятная для вас новость. Ну-ну, поторапливает нас учитель, я весь – внимание. Понимаете, в чем дело, вы ведь раньше знали, что произошло, вы сами нам об этом тогда и сообщили. Ну да, ну да, я же говорю: память моя серебру подобна. Так слушайте. В тот день мы должны были сдавать последний экзамен за такой-то класс, как раз ваш экзамен, географию. Нам назначили к девяти утра, мы собрались в классе и ждали вас до двенадцати, но вы все не приезжали. Щелкая каблуками на поворотах, явился Перилло и сказал, что экзамен переносится на завтра. Кто-то из нашего числа предположил, что вы больны, и мы решили навестить вас. Мы отправились в учительскую, и Тинберген дала нам ваш городской адрес. Мы поехали. Дверь открыла какая-то женщина, необыкновенно бледная, седая. Честно сказать, мы никогда не встречали настолько меловой женщины. Говорила она едва слышно, сквозь зубы, а одета была в непонятный пыльник цвета простыни, без пуговиц и без рукавов. Скорее, то был даже не пыльник, но мешок, сшитый из двух простыней, в котором вырезали только одно отверстие – для головы, понимаете? Женщина сказала, что она ваша родственница, и спросила, что передать. Мы отвечали, что ничего не надо, и поинтересовались, где найти вас, Савла Петровича, как, мол, вас увидеть. А женщина говорит: он здесь теперь не живет, а живет за городом, на даче, потому что весна. И предложила дать адрес, но мы вашу дачу, слава богу, знаем, и решили немедленно ехать. Погодите, перебивает Савл, в то время я на самом деле переехал уже на дачу, но вы попали не в ту квартиру, поскольку в моей квартире не могло быть никакой такой женщины, да еще родственницы, у меня нет родственников, даже мужчин, моя квартира всегда пустует с весны до осени, вы перепутали адрес. Возможно, Савл Петрович, говорим мы, но та женщина почему-то вас знала, она же хотела объяснить, как к вам на дачу попасть. Странно, отвечает Савл задумчиво, а какой номер квартиры – вы не забыли? Такой-то, Савл Петрович. Такой-то? – переспрашивает учитель. Да, такой-то. Мне тревожно, говорит Савл, я ничего не соображаю, мне тревожно. Откуда там могла быть женщина? А вы не заметили, там, около двери, на лестничной клетке – стояли санки? Стояли, Савл Петрович, детские санки, желтые, с лямкой из фитиля для керосиновой лампы. Верно, значит, верно, но, боже мой, какая женщина? И почему седая, почему в пыльнике? Я не знаю таких женщин, мне тревожно, впрочем – продолжайте. Подавленно. И вот мы отправились к вам на дачу. Утро уже кончилось, но, несмотря на, вдоль всей железной дороги, в кустах за полосой отчуждения, вопреки поездам, продолжали согласно петь соловьи. Мы стояли в тамбуре, ели мороженое и слышали их – они были громче всего на свете. Мы полагаем, Савл Петрович, вы не забыли, как пройти от станции к вам на дачу, и не станем описывать дорогу. Нужно только заметить, что в придорожных канавах еще хранилась талая холодная вода и молодые листки подорожника торопливо пили ее, чтобы выжить и жить. Можно упомянуть и о том, что на садовых участках появились уже первые люди: жгли мусорные костры, копались в земле, стучали молотками, отмахивались от первых пчел. Всё в нашем поселке было в тот день точно так же, как в соответствующий день прошлого года и всех прошлых лет, и наша дача стояла, утопая в шестилепестковой счастливой сирени. Но там, в нашем саду, возились теперь какие-то другие дачники, не мы, поскольку к тому времени мы продали нашу дачу. А может быть, еще не купили ее. Тут ничего нельзя утверждать с уверенностью, в данном случае все зависит от времени, или наоборот – ничего от времени не зависит, мы можем все перепутать, нам может показаться, что тот день был тогда-то, а по-настоящему он приходится на совершенно иной срок. Ужасно плохо, если одно накладывается на другое без всякой системы. Справедливо, справедливо, сейчас мы даже не в состоянии утверждать с определенностью, была ли у нас, у нашей семьи, какая-нибудь дача, или она была и есть, или она только будет. Один ученый – это я читал в научном журнале – говорит: если вы находитесь в городе и думаете в данный момент, что у вас за городом есть дача, это не значит, будто она есть в действительности. И наоборот: лежа в гамаке на даче, вы не можете думать всерьез, что город, куда вы собираетесь после обеда, в действительности имеет место. И дача, и город, между которыми вы циркулируете все лето, – пишет ученый, – лишь плоды вашего не в меру расстроенного воображения. Ученый пишет: если вы желаете знать правду, то вон она: у вас здесь нет ничего – ни семьи, ни работы, ни времени, ни пространства, ни вас самих, вы все это придумали. Согласен, – слышим мы голос Савла, – я, сколько себя помню, никогда в этом не сомневался. И тут мы сказали: Савл Петрович, но что-то все-таки есть, это столь же очевидно, как то, что река называется. Но что же, что именно, учитель? И тут он ответил: други милые, вы, возможно, не поверите мне, вашему отставной козы барабанщику, цинику и охальнику, ветрогону и флюгеру, но поверьте мне иному – нищему поэту и гражданину, явившемуся просветить и заронить искру в умы и сердца, дабы воспламенились ненавистью и жаждой воли. Ныне кричу всею кровью своей, как кричат о грядущем отмщении: на свете нет ничего, на свете нет ничего, на свете нет ничего, кроме Ветра! А Насылающий? – спросили мы. И кроме Насылающего, отвечал учитель. В утробах некрашеных батарей шумела вода, за окном шагала тысяченогая неизбывная, неистребимая улица, в подвалах котельной от одной топки к другой, мыча, метался с лопатой в руках наш истопник и сторож, а на четвертом пушечно грохотала кадриль дураков, потрясая основы всего учреждения.

Итак, наша дача стояла, утопая в шестилепестковой сирени. Но там, в нашем саду, возились теперь другие, не мы, но, возможно, это были все-таки мы, но, торопясь мимо себя в сторону Савла, мы не узнали себя. Мы спустились до конца улицы, повернули налево, а потом – как это часто случается – направо и оказались на краю овсяной нивы, за которой, как вы знаете, струит свои воды дачная Лета и начинается Край Козодоя. На дороге, режущей пополам овсяную ниву, мы повстречали Михеева, или Медведева. Он медленно ехал на велосипеде, и, хотя ветра не было, бороду почтальона он все-таки развевал, и от нее – клочок за клочком – отлетали клочки, словно то была не борода, но туча, обреченная буре. Мы поздоровались. Но – хмурый, нахохленный – он не узнал нас и не ответил и покатил дальше, по направлению к мельнице. Мы посмотрели ему вослед и: вы не встречали Норвегова? Не оборачиваясь, Михеев выкрикнул хрипло только одно слово: там. И рука его, отделившись от рычага управления, произвела жест, запечатленный впоследствии на множестве древних икон и фресок: то была рука, свидетельствующая о благости, и рука дарующая, рука призывающая и смиряющая, рука, согбенная в локте и в запястье, – ладонь же обращена к безупречно сияющему небу, жест миротворца. И рука эта показала туда, в сторону реки. Други, перебивает Норвегов, я рад, что на пути ко мне вы встретили нашего уважаемого почтальона, в наших местах это считается доброй приметой. Но мне снова тревожно, я хочу опять возвратиться к разговору о той женщине, я жду очередных подробностей. Скажите, с кем или с чем вы могли бы сравнить ее, дайте метафору, дайте сравнение, а то я не слишком четко представляю ее себе. Дорогой отставник, мы могли бы сравнить ее с криком ночного пернатого, воплощенным в образе человеческом, а также с цветком отцветающей хризантемы, а также с пеплом отгоревшей любви, да, с пеплом, с дыханием бездыханного, с призраком, и еще: женщина, отворившая нам, была тот бабушкин меловой ангел с одним надломленным крылом, тот – ну, вы, наверное, знаете. Вот так номер, отзывается Савл, я начинаю подозревать худшее, я в отчаянии, да не может этого быть, ведь вот же обычным образом беседую здесь с вами, вот я слышу каждое ваше слово, чувствую, осязаю, вижу, а тем не менее, как будто, будто бы, как следует из ваших описаний, все это имеет значение, в сущности, исчезающее, причем навсегда. Нет, но я имею право и не верить, не признавать, заявить – отнюдь, не так ли? Решительно. С растрепанными седыми волосами. Жестикулируя. Савл Петрович, там, где кончается овсяная нива, – там почти сразу начинается Лета. Берег ее довольно высок, обрывист, он в большой степени состоит из песка. На самом верху обрыва, на травянистой площадке произрастают сосны. С этой площадки хорошо видны тот берег и вся река – вверх и вниз по течению. Цвет реки темно-голубой, чистый, она стремит свои воды бережно, не торопясь. Что касается ширины ее, то об этом лучше всего расспросить тех редких птиц, которые. Они летят и не возвращаются. Подойдя к обрыву, мы сразу увидели ваш дом – он, как всегда, стоял на том берегу, во лузях, кругом качались цветы и жили стрекозы. Тут же были стрижи и ласточки. А вы, Савл Петрович, вы сами сидели у воды, причем несколько удочек были заброшены и удилища укреплены на специальных рогатках. То и дело клевало, и звоночки, прикрепленные к лескам, позванивали и будили вас от полуденной дремы. Вы просыпались, делали подсечку и вытаскивали очередного пескаря. Нет-нет, замечает географ, мне ни разу не удавалось поймать ни одной рыбины, у нас в Лете рыба просто не водится, это клевали тритоны. Надо сказать, они ничуть не хуже карася или окуня, даже лучше. Сушеные, они напоминают по вкусу воблу, очень толково с пивом. Я порой продавал на станции: несу целое ведро и продаю, там, возле пивного ларька. Бывало, пока несешь, они высыхают прямо на глазах, прямо в ведре, если жарко, конечно. И вот мы подошли к обрыву, увидали вас, сидящего на противоположном песке, и поздоровались: здравствуйте, Савл Петрович, клюет? Доброго здоровья, отвечали вы с того берега, сегодня что-то не очень, печет сильно. Помолчали, слышно было, что Лета течет вспять. Потом вы спросили: а вы, друзья мои, почему не на занятиях, прогуливаете? Да нет, Савл Петрович, мы за вами приехали. Что-нибудь случилось в школе? Да нет, ничего, вернее, вот что, получилось так, что вы сегодня не пришли на экзамен: горные системы, реки и другое – география. Вот те на, отвечали вы, но я не могу нынче, неважно себя чувствую. А что у вас – ангина? Хуже, ребята, гораздо хуже. Савл Петрович, вы не хотели бы переехать к нам, на наш берег, у вас лодка, а у нас здесь ничего нет, наша лодка хоть и здесь, но греби заперты в сарае, у нас есть для вас подарок, мы привезли торт. Лопайте сами, други, сказали вы, у меня никакого аппетита, да я и не люблю сладкое, спасибо, не стесняйтесь. Ладно, а мы – мы, наверное, съедим сейчас. Мы развязали коробку, разрезали торт перочинным ножом на две равные части и стали есть. Мимо шла самоходная баржа, на палубе на веревках висело белье, и на качелях качалась простая девочка. Мы помахали ей крышкой от торта, но девочка не заметила, потому что смотрела в небо. Мы быстро съели торт и спросили: Савл Петрович, а что передать Тинберген и Перилло, когда вы будете? Не понимаю, не слышу, отвечали вы, пусть баржа уйдет. Мы подождали, пока баржа уйдет, и снова сказали: что передать Трахтенберг, когда вы будете? Не знаю, как тут получится, ребята, дело в том, что я, очевидно, не приду совсем, передайте, что я с этого вторника не работаю у вас, беру расчет. А что такое, Савл Петрович, нам весьма жаль, мы будем скучать без вас, это неожиданно. Не горюйте, улыбнулись вы, в специалке много квалифицированных педагогов и без меня. Но время от времени я стану прилетать, заглядывать, мы будем видеться, наши взаимные отношения не зачахнут. Савл Петрович, а можно, мы навестим вас на той неделе на том берегу всем классом? Давайте, радостно жду, только предупредите остальных: никакой закуски не надо, полная потеря аппетита. А что за болезнь, Савл Петрович? Да не болезнь, други, это не болезнь, – сказали вы, вставая и отряхивая подвернутые до колен брюки, – дело в том, что я умер, сказали вы, да, все-таки умер, к чертям, умер. Медицина у нас, конечно, хреновая, но насчет этого – всегда точно, никакой ошибки, диагноз есть диагноз: умер, сказали вы, прямо зло берет. Раздраженно. Так я и думал, говорит Савл, сидящий на подоконнике, греющий босые ступни ног своих о батарею. Когда вы сказали про женщину, которая отворила дверь, у меня сразу появилось какое-то нехорошее предчувствие. Ну ясно, теперь я все вспомнил, это была одна моя знакомая, скорее даже родственница. А что было после, ученик такой-то? Мы вернулись в город, явились в школу и рассказали всем, что с нами, а точнее с вами, случилось. Все сразу как-то огорчились, многие помертвели лицами и плакали, особенно девочки, особенно Роза. О Роза! – говорит Савл, – бедная Роза Ветрова. А потом состоялись похороны, Савл Петрович. Вас хоронили в четверг, вы лежали в зале для актов, очень много народу пришло проститься: все ученики, все учителя и почти все родители. Вас, понимаете, ужасно любили, особенно мы, спецшкольники. Знаете, что интересно: у вас в изголовьи стоял огромный глобус, самый большой в школе, и те, кто дежурил в почтенном карауле, по очереди вращали его – было красиво и торжественно. Все время играл наш духовой оркестр, пять или шесть ребят, причем было две трубы, а остальные – барабаны, большие и маленькие, представляете? Говорили речи, Перилло плакал и клялся, что добьется в отделе народного оборзования, чтобы школу переименовали в школу имени Норвегова, а Роза – вы знаете? – Роза прочитала для вас удивительные и прекрасные стихи, она сказала, что всю ночь не спала и сочиняла. Вот как? Но я что-то смутно, напомните хоть строчку. Сейчас, сейчас, кажется, примерно так:

 
 
Вчера я засыпала под шум семи ветров,
Холодных и могильных, под шум семи ветров.
И Савл Петрович умер под шум семи ветров.
Не сплю я в нашем доме под шум семи ветров.
И воет собачонка под шум семи ветров.
Шел кто-то очень близкий по снегу, по ветрам,
Шел некто на мой голос, мне что-то он шептал,
И я, ответить силясь, звала его по имени, —
Пришел к моей могиле он
И вдруг меня узнал.
 

О Роза, истерзанно говорит Савл, бедная моя девочка, нежная моя, я узнал тебя, узнал, благодарю тебя. Ученик такой-то, прошу вас, поберегите ее ради меня, ради нашей с вами старинной дружбы. Роза очень больна. И напоминайте ей, пожалуйста, чтобы не забывала, чтобы навещала, она же знает и дорогу, и адрес. Я живу все там же, на том берегу, где пажити. Скажите, она учится по-прежнему отлично? Да-да, только пятерки. И тут мы услышали, как на четвертом, а затем и по всей парадной лестнице – сверху вниз – загрохотало, заорало, завопило: это означало, что репетиция закончилась и бежит, исходит из зала в сторону улицы. Дураки хореографического ансамбля ринулись к раздевалкам сразу всей идиотской массой, плюя друг другу во рты, ревя, кривляясь, извиваясь телами, ставя подножки, хрюкая и хохоча. Когда мы снова обратили лица свои к Савлу Петровичу, его уже не было с нами – подоконник был пуст. А за окном шагала неизбывная тысяченогая улица.

Какая печальная история, юноша, как понятны мне ваши чувства, чувства ученика, потерявшего любимого учителя. Что-то похожее было, между прочим, и в моей жизни. Поверите ли, я не сразу стал академиком, до этого мне пришлось похоронить не один десяток учителей. Но однако ж, продолжает Акатов, вы обещали рассказать мне о какой-то книге, ее как будто дал вам в тот раз ваш педагог. Я совсем упустил из виду, сударь. Ту книгу он дал мне в другую встречу – раньше или позже, но, если позволите, я сейчас расскажу. Савл Петрович опять сидел там, на подоконнике, грея ноги. Мы же вошли задумчиво: дорогой наставник, вам, вероятно, известно, что чувства, которые мы питаем к нашему преподавателю биоботаники Вете Аркадьевне, не лишены смысла и основания. По-видимому, свадьба наша не за горными, с позволения сказать, системами. Но мы совершенно наивны в некоторых деликатных вопросах. Не могли бы вы – проще говоря, скажите, как это нужно делать, у вас же были женщины. Женщины? – переспрашивает Савл, – да, насколько мне помнится, у меня были женщины, но тут есть одна загвоздка. Понимаете, я не могу ничего толком объяснить, я сам уже не знаю, как именно это бывает. Как только это кончается, сразу все забываешь. Я не помню ни единой женщины из всех, что у меня были. То есть я помню лишь имена, лица, одежду, какую они носили, их отдельные фразы, улыбки, слезы, гнев их, но по поводу того, о чем вы спрашиваете, я ничего не скажу – я не помню, не помню. Ибо все это построено скорее на чувствах, нежели на ощущениях, и уж конечно не на здравом рассудке. А чувства – они как-то быстро проходят. И только вот что я замечу: всякий раз это точно так же, как в предыдущий, но и вместе с тем вовсе по-иному, по-новому. Но любой раз не похож на тот первый, единственный раз с первой женщиной. Но о первом разе я вообще не скажу ни слова, потому что его абсолютно ни с чем не сравнить и мы еще не придумали ни одного слова, которое можно о нем сказать, если говорить не впустую. Восторженно. С улыбкой мечтающего о невозможном. Но вот вам книга, продолжал Норвегов, доставая из-за пазухи книгу, она у меня случайно, она не моя, мне самому дали на пару дней, так возьмите ее, почитайте, может, вы что-нибудь там найдете для себя. Спасибо, сказали мы и ушли читать, читая. Сударь, то была превосходная переводная брошюра одного немецкого профессора, она была о семье и браке, и как только я открыл ее, мне все сразу стало понятно. Я прочитал только одну страницу, открытую наугад, примерно такую-то – и сразу вернул книгу Савлу, поскольку все понял. Что же именно, юноша? Я понял, как именно будет строиться наша с Ветой Аркадьевной жизнь, на каких основах. Там все написано. Я заучил наизусть всю страницу. Там напечатано: Он (то есть я, сударь) несколько дней был в отъезде. Он тосковал по ней, а она (то есть Вета Аркадьевна) по нему. Должны ли они (то есть мы) скрывать это друг от друга, как это часто происходит вследствие неправильного воспитания? Нет. Он возвращается домой и видит, что все очень мило прибрано. (Аркадий Аркадьевич, у нас в гостиной непременно будете висеть вы, то есть ваш портрет в полное туловище, в тот вечер он будет украшен цветами.) Как бы между прочим она говорит: Ванна готова. Белье я уже положила. Сама я уже искупалась. (Представляете, сударь?) Как замечательно, что она рада и в предвкушении любви все уже приготовила для этого. Не только он желает ее, но и она желает его и без ложного стыда ясно дает ему понять это. Понимаете, сударь? Желает меня, Вета желает, желает, без ложного. Я понимаю, юноша, понимаю. Но вы не совсем верно уловили мою мысль. Я подразумевал другое, я намекал не столько на духовно-физиологические основы ваших взаимоотношений, сколько на материальные. На что вы, проще сказать, собираетесь существовать, на какие средства, каковы ваши доходы? Предположим, Вета в скором времени согласится на брак с вами, ну а дальше? Вы что – собираетесь работать или учиться? Ба! Вот вы о чем, сударь, впрочем, я догадывался, что и об этом вы тоже спросите. Но видите ли, вероятно, в самом скором будущем я заканчиваю нашу спецшколу, очевидно, экстерном. И тут же поступаю на одно из отделений какого-нибудь из инженерных заведений: я, подобно всем моим одноклассникам, мечтаю стать инженером. Я быстро, если не сказать – стремглав, становлюсь инженером, покупаю машину и прочее. Так что не беспокойтесь, мне было бы приятно, если бы вы воспринимали меня как потенциального студента, не меньше того. Позвольте, позвольте, но при чем же тогда все ваши рассуждения о бабочках? Вы информировали меня о большой коллекции, я был убежден, что передо мной подающий надежды молодой коллега, а тут оказывается, я уже битый час имею дело с инженером будущего. О, я ошибся, сударь, инженером мечтает стать тот, другой, который теперь не здесь, хотя, может, и заглянет сюда с минуты на минуту. Я же – ни за что, лучше – петушков на палочке, лучше – учеником холодного сапожника, лучше – негром преклонных годов, но инженером – нет, ни за какие такие, и не просите даже. Я решил твердо: только биологом, как вы, как Вета Аркадьевна, на всю жизнь – биологом, и главным образом – по части бабочек. У меня для вас небольшой сюрприз, Аркадий Аркадьевич, на днях я намереваюсь отправить на академический конкурс энтомологов свою коллекцию, несколько тысяч бабочек. Письмо я уже приготовил. Смею надеяться, что успех не заставит себя долго ждать, и уверен, что и вам не безразличны мои будущие достижения и вы порадуетесь вместе со мной. Сударь, вы только представьте себе, вот утро, одно из первых утр, заставших нас с Ветой рядом. Где-то здесь, на даче – у вас или у нас, это неважно. Утро, полное надежд и счастливых предчувствий, утро, которое ознаменуется известием о присуждении мне академической премии. Утро, которое мы никогда не забудем, потому что – ну, вам-то не нужно объяснять, почему именно: позволительно ли для ученого забывать миг вкушения славы! Одно из утр.

Ученик такой-то, разрешите мне, автору, перебить вас и рассказать, как я представляю себе момент получения вами долгожданного письма из Академии, у меня, как и у вас, неплохая фантазия, я думаю, что смогу. Конечно, рассказывайте, говорит он.

Предположим, в одно такое утро – предположим, утро какой-нибудь из июльских суббот, – почтальон по фамилии Михеев, а может быть Медведев (он довольно стар, очевидно, ему не меньше семидесяти, он живет на пенсию и еще получает на почте половинную ставку развозчика газет и писем, доставщика телеграмм и разных извещений, которые он, кстати, возит не в обычной почтальонской сумке, а в необычной для почтальона сумке, его сумка – обычная хозяйственная сумка из черного дерматина, и не на ремне через плечо, а на обычных лямочках-ручках на велосипедном руле), итак, в одно субботнее июльское утро почтальон Михеев останавливает свой велосипед возле вашего дома и, по-стариковски, пенсионно-неловко соскочив с него в горькую дорожную пыль, желтую дорожную пыль, в легкую и летучую пыль дороги, нажимает ржавый рычажок велосипедного звонка. Звонок пытается звенеть, но звука почти не получается, так как звонок почти умер, ибо многие необходимые шестерни внутри него чрезвычайно стерлись, съели друг друга за долгую службу, а молоточек, укрепленный на винтике, малоподвижен от ржавчины. Но все-таки, сидя в то утро на открытой веранде, что окутана веселым щебечущим садом отца твоего, ты слышишь хрип умирающего звонка, а вернее, не слышишь, но чувствуешь его. Ты спускаешься по ступенькам веранды, ты шагаешь через веселый пчелиный сад, ты отворяешь калитку, и видишь Михеева, и здороваешься с ним: здравствуйте, почтальон Михеев (Медведев). Здравствуйте, говорит он, я привез вам письмо из Академии. Давайте, спасибо, говоришь ты, улыбаясь, хотя от твоей улыбки нет никакого проку, потому что твоя улыбка ничего не изменит ни в ваших обыденных отношениях, ни в судьбе старого загородного почтаря, как не изменили ее тысячи других – вот таких же ни к чему не обязывающих улыбок, встречавших его всякий день у сотен дачных и не дачных калиток, дверей, у ворот и заборных лазов. И ты не можешь не согласиться со мною, ты отлично понимаешь все это сам, но привычка к вежливым поступкам, которую внушали тебе с детства в школе и дома, срабатывает сама по себе, помимо твоего сознания: говоря Михееву – давайте, спасибо, – ты берешь из его пожилой венозной руки желтый конверт и – улыбаешься. В один из моментов вашей короткой встречи, вашего традиционного, то есть никому из вас не нужного, а все-таки неизбежного диалога (Здравствуйте, почтальон Михеев, Здравствуйте, я привез вам письмо из Академии, Давайте, спасибо), в момент твоей и его жизни, в минуту существования поющих у тебя за спиной синих садовых птиц, в час скольжения голубых весельных лодок, скользящих по невидимой отсюда реке Лете и по другим невидимым рекам, его голубая и рябая от старости и некрасивая от рождения рука протягивает тебе желтый конверт и едва касается твоей – молодой, темной от загара и, в сущности, лишенной морщин. Неужели, – размышляешь ты в эту секунду, – неужели и моя рука станет когда-нибудь такой же? Но тут же успокаиваешь себя: нет-нет, не станет, я ведь бегаю в школе укрепляющие кроссы, а Михеев не бегал. Вот отчего у него такие руки, – заключаешь ты, улыбаясь. Давайте, спасибо. Пожалуйста, – невнятно и без улыбки произносит Михеев (Медведев), загородный развозчик писем и телеграмм, доставщик извещений и газет, ветшающий велокентавр с необычно-обычной сумкой на руле, индивид мечтательный и печальный. Вот он, не оглядываясь ни на тебя, ни на сад, полный синих птиц, вот он так же неловко, как слезал минуту назад, садится на велос и, неумело педалируя, везет свои, а вернее, чужие послания в сторону дома отдыха и водокачки, в сторону поселковых окраин, цветочных полян, бабочек и фундуковых серебристых орешников. Он немного с похмелья, ему, пожалуй, стоит поскорее развезти оставшиеся отправления, будь они все неладны, а потом отправиться домой и развести водой небольшое количество спирта – его старуха работает санитаркой в местной больнице, и это добро в доме никогда не переводится и не переводится зря, – а затем, закусив малосольным помидором из дубовой кадушки (в подвале, где она стоит, – пауки, холодок, проросшая картошка и запах плесени), поехать куда-нибудь в сосны, в рябины или в те же орешники и поспать в тени, покуда не перестанет печь солнце. Когда почтальону за семьдесят, ему нету пользы кататься весь день по такой жаре, надо же и отдохнуть. Но в сумке есть пока еще письма, есть: кто-то кому-то пишет, кому-то не лень отвечать, всякий раз занимать у соседей конверт, покупать марку, вспоминать адрес и ходить по жаре искать ящик. Да, есть еще кое-какие письма, и нужно их развезти. И вот он едет сейчас в сторону водокачки. Тропинка, едва намеченная в некошеной траве, идет в гору, и ноги Михеева, обутые в черные ботинки, с высокими, чуть ли не дамскими каблуками, то и дело срываются с педалей, и руль при этом перестает подчиняться письмоносцу, переднее колесо пытается встать поперек движения остальных частей этой несложной машины, колесо дает юз, спицы его по ходу дела срезают головки одуванчикам – белые парашютики семян взлетают и медленно опускаются на Михеева (Медведева), осыпают старого почтаря, будто намереваясь оплодотворить собою его шляпу из фетра и черную драповую и, верно, очень душную в такую погоду косоворотку. Парашютики опускаются и на брюки из прорезиненной ткани, одна штанина которых – правая – стянута повыше михеевской щиколотки липовой бельевой прищепкой, чтобы материя, паче чаяния, не попала в передаточный механизм – цепь, маленькая шестеренка, соединенная с задним колесом при помощи втулки, большая шестерня с приваренными к ней педальными рычагами, – иначе Михеев сразу упадет в травы, в цветы, рассыпав при этом все письма. Их подхватит ветер и унесет за реку, в заливные луга: так уже случалось или могло случиться, а значит – как бы случалось, – и что тогда делать бедному почтарю, как не брать у перевозчика лодку и не плыть туда, за реку, ловить и собирать свои, а точнее, чужие письма: выкраивают же люди время писать, хватает же у кого-то терпения, а о том, что вся их дурацкая писанина, все эти поздравительные открытки и якобы срочные телеграммы могут в одно прекрасное утро улететь за реку, стоит лишь Михееву упасть с велосипеда в травы, – об этом никто из них ни разу не подумал, ибо каждый старается не упасть сам, со своего собственного велосипеда, а тут уж, конечно, не до чудака-письмоносца, который всю жизнь только и знает, что развозит по разным домам их несчастные каракули. Ветер-то, – вполголоса рассказывает сам себе Михеев (Медведев), – ветер-то какой по верхам идет, не иначе дождь нагоняет. Но это неправда: никакого ветра нет – ни верхового, ни понизу. И прежде чем над поселком прольется дождь, минует еще не меньше недели, и все это время будет ясно и безветренно, и дневное небо будет синим вощеным ватманом, а ночное – черным карнавальным шелком с крупными влажными звездами из разноцветной фольги. А Михеев – он просто обманывает себя сейчас, ему просто надоела эта жара, эти письма, этот велосипед, эти безразлично-вежливые адресаты, которые всегда улыбаются, приветствуя его на порогах своих садов, где наливаются и гудят яблоки, и он, Михеев, хочет обнадежить себя хоть какой-нибудь переменой в этой однообразной и скучной ему дачной жизни, которой он как будто принадлежит, но в которой почти не участвует, хотя всякий, кто имеет свой дом здесь или за рекой, знает Михеева в лицо; и когда он проезжает на своем костотрясе с беззвучным звонком, встречные дачники улыбаются Михееву, но он не балует их даже кривыми ухмылками и элегически, словно любуясь ими, оглядывает их молча и катит дальше – в сторону станции, в сторону пристани или – как теперь – в сторону водокачки. Молча. Михеев близорук, носит очки без оправы, время от времени отпускает бороду и время от времени сбривает ее, а может, ее обрывает ветер, но и с бородой, и без он в представлении дачников являет собою редкий тип пожилого мечтателя, любителя двухколесной езды и мастера почтовых манипуляций. Ветер, продолжает он лгать самому себе, к вечеру непременно буря, гроза, сады все взлохматит, будут мокры и лохматы, а кошки – лохматы и мокры: спрячутся по чердакам, по цоколям дач, станут выть, а река разольется, выплеснется из берегов и зальет дачи, зальет все эти кипящие на верандах самовары и чадящие керосинки, зальет почтовые ящики на заборах, и все письма, что лежат теперь у него в сумке и которые он скоро развезет по ящикам, обратятся в ничто, в пустые клочки бумаги с размытыми и потерявшими смысл словами, а лодки – эти дурацкие ободранные плоскодонки, на которых катаются бездельники из дома отдыха и лодыри-дачники, – эти лодки поплывут вверх дном вниз по течению до самого моря. Да, мечтает Михеев, ветер перевернет вверх дном всю эту садово-самоварную жизнь и хоть на время прибьет пыль. Из пыли, – вдруг вспоминает пенсионер читанное где-то и когда-то, – бриз мастерит серебряные кили. Вот именно, из пыли, анализирует Михеев, и именно кили, то есть кили к лодкам, килевые лодки, значит, а не плоскодонки, чтоб им пусто было. Скорей бы уж ветер. Ветер в полях, ветерок в тополях, – опять цитирует Михеев в уме, меж тем как тропинка поворачивает вправо и идет немного под гору. Теперь до самого мостика через овраг, где растут в обилии лопухи и наверняка живут змеи, можно оставить педали в покое и дать отдых ногам: пусть они свободно висят, покачиваясь по сторонам рамы, и не трогают педали, и пусть машина катится сама по себе – навстречу бризу. Насылающий Ветер? – думаешь ты о Михееве. Ты уже не видишь его, он, как иногда говорят, пропал за поворотом – растаял в дачном июльском мареве. Весь обсыпанный летучими семенами одуванчиков, рискующий на каждом метре маршрута потерять летние открытки, писанные от нечего делать, он мчится теперь навстречу мечтаемому. Он полон забот и волнений, он почти выброшен за борт дачного бытия, и это ему не нравится. Бедняга Михеев, думаешь ты, скоро, скоро отойдут боли твои, и сам ты станешь встречным металлическим ветром, горным одуванчиком, мячиком шестилетней девочки, педалью шоссейного бициклета, обязательной воинской повинностью, алюминием аэродромов, пеплом лесных пожарищ, дымом станешь, дымом ритмичных пищевых и текстильных фабрик, скрипом виадуков, галькой морских побережий, светом дня и стручками колючих акаций. Или – дорогой станешь, частью дороги, камнем дороги, придорожным кустом, тенью на зимней дороге станешь, побегом бамбука станешь, вечным будешь. Счастливчик Михеев. Медведев?

 
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru