Обстановочка (сборник)

Саша Чёрный
Обстановочка (сборник)

Европеец

 
В трамвае, набитом битком,
Средь двух гимназисток, бочком,
Сижу в настроенье прекрасном.
 
 
Панама сползает на лоб.
Я – адски пленительный сноб,
В накидке и в галстуке красном.
 
 
Пассаж не спеша осмотрев,
Вхожу к «Доминику», как лев,
Пью портер, малагу и виски.
 
 
По карте, с достоинством ем
Сосиски в томате и крем,
Пулярдку и снова сосиски.
 
 
Раздуло утробу копной…
Сановный швейцар предо мной
Толкает бесшумные двери.
 
 
Умаявшись, сыт и сонлив,
И руки в штаны заложив,
Сижу в Александровском сквере.
 
 
Где б вечер сегодня убить?
В «Аквариум», что ли, сходить?
Иль, может быть, к Мери слетаю?
 
 
В раздумье на мамок смотрю,
Вздыхаю, зеваю, курю
И «Новое время» читаю…
 
 
Шварц, Персия, Турция… Чушь!
Разносчик! Десяточек груш…
Какие прекрасные грушки!
 
 
А завтра в двенадцать часов
На службу явиться готов,
Чертить на листах завитушки.
 
 
Однако: без четверти шесть.
Пойду-ка к «Медведю» поесть,
А после – за галстуком к Кнопу.
 
 
Ну как в Петербурге не жить?
Ну как Петербург не любить
Как русский намек на Европу?
 
<1910>

Мухи

 
На дачной скрипучей веранде
Весь вечер царит оживленье.
К глазастой художнице Ванде
Случайно сползлись в воскресенье
Провизор, курсистка, певица,
Писатель, дантист и девица.
 
 
«Хотите вина иль печенья?» —
Спросила писателя Ванда,
Подумав в жестоком смущенье:
«Налезла огромная банда!
Пожалуй, на столько баранов
Не хватит ножей и стаканов».
 
 
Курсистка упорно жевала.
Косясь на остатки от торта,
Решила спокойно и вяло:
«Буржуйка последнего сорта».
Девица с азартом макаки
Смотрела писателю в баки.
 
 
Писатель, за дверью на полке
Не видя своих сочинений,
Подумал привычно и колко:
«Отсталость!» И стал в отдаленье,
Засунувши гордые руки
В триковые стильные брюки.
 
 
Провизор, влюбленный и потный,
Исследовал шею хозяйки,
Мечтая в истоме дремотной:
«Ей-богу, совсем как из лайки!..
О, если б немножко потрогать!»
И вилкою чистил свой ноготь.
 
 
Певица пускала рулады
Всё реже, и реже, и реже.
Потом, покраснев от досады,
Замолкла: «Не просят! Невежи…
Мещане без вкуса и чувства!
Для них ли святое искусство?»
 
 
Наелись. Спустились с веранды
К измученной пыльной сирени.
В глазах умирающей Ванды
Любезность, тоска и презренье:
«Свести их к пруду иль в беседку?
Спустить ли с веревки Валетку?»
 
 
Уселись под старой сосною.
Писатель сказал: «Как в романе…»
Девица вильнула спиною,
Провизор порылся в кармане
И чиркнул над кислой певичкой
Бенгальскою красною спичкой.
 
<1910>

«Смех сквозь слезы»
(1809–1909)

 
Ах, милый Николай Васильич Гоголь!
Когда б сейчас из гроба встать ты мог,
Любой прыщавый декадентский щеголь
Сказал бы: «Э, какой он, к черту, бог?
Знал быт, владел пером, страдал. Какая редкость!
А стиль, напевность, а прозрения печать,
А темно-звонких слов изысканная меткость?..
Нет, старичок… Ложитесь в гроб опять!»
 
 
Есть между ними, правда, и такие,
Что дерзко от тебя ведут свой тусклый род
И, лицемерно пред тобой согнувши выи,
Мечтают сладенько: «Придет и мой черед!»
Но от таких «своих», дешевых и развязных,
Удрал бы ты, как Подколесин, чрез окно…
Царят! Бог их прости, больных, пустых и грязных,
А нам они наскучили давно.
 
 
Пусть их шумят… Но где твои герои?
Все живы ли, иль, небо прокоптив,
В углах медвежьих сгнили на покое
Под сенью благостной крестьянских тучных нив?
Живут… И как живут! Ты, встав сейчас из гроба,
Ни одного из них, наверно б, не узнал:
Павлуша Чичиков – сановная особа
И в интендантстве патриотом стал, —
 
 
На мертвых душ портянки поставляет
(Живым они, пожалуй, ни к чему),
Манилов в Третьей Думе заседает
И в председатели был избран… по уму.
Петрушка сдуру сделался поэтом
И что-то мажет в «Золотом руне»,
Ноздрев пошел в охранное – и в этом
Нашел свое призвание вполне.
 
 
Поручик Пирогов с успехом служит в Ялте
И сам сапожников по праздникам сечет,
Чуб стал союзником и об еврейском гвалте
С большою эрудицией поет.
Жан Хлестаков работает в «России»,
Затем – в «Осведомительном бюро»,
Где чувствует себя совсем в родной стихии:
Разжился, раздобрел, – вот борзое перо!..
 
 
Одни лишь черти, Вий да ведьмы и русалки.
Попавши в плен к писателям modernes[2],
Зачахли, выдохлись и стали страшно жалки,
Истасканные блудом мелких скверн…
 
 
Ах, милый Николай Васильич Гоголь!
Как хорошо, что ты не можешь встать…
Но мы живем! Боюсь – не слишком много ль
Нам надо слышать, видеть и молчать?
 
 
И в праздних твой, в твой праздник благородный,
С глубокой горечью хочу тебе сказать:
«Ты был для нас источник многоводный,
И мы к тебе пришли теперь опять, —
Но «смех сквозь слезы» радостью усталой
Не зазвенит твоим струнам в ответ…
Увы, увы… Слез более не стало,
И смеха нет».
 
1909

Стилизованный осел
Ария для безголосых

 
Голова моя – темный фонарь с перебитыми
стеклами,
С четырех сторон открытый враждебным ветрам.
По ночам я шатаюсь с распутными пьяными
Феклами,
По утрам я хожу к докторам.
Тарарам.
 
 
Я волдырь на сиденье прекрасной российской
словесности,
Разрази меня гром на четыреста восемь частей!
Оголюсь и добьюсь скандалезно-всемирной
известности,
И усядусь, как нищий-слепец, на распутье путей.
 
 
Я люблю апельсины и всё, что случайно рифмуется,
У меня темперамент макаки и нервы как сталь.
Пусть любой старомодник из зависти злится
и дуется
И вопит: «Не поэзия – шваль!»
 
 
Врешь! Я прыщ на извечном сиденье поэзии,
Глянцевито-багровый, напевно-коралловый прыщ,
Прыщ с головкой белее несказанно жженой
магнезии
И галантно-развязно-манерно-изломанный хлыщ.
 
 
Ах, словесные тонкие-звонкие фокусы-покусы!
Заклюю, забрыкаю, за локоть себя укушу.
Кто не понял – невежда. К нечистому!
Накося-выкуси.
Презираю толпу. Попишу? Попишу, попишу…
 
 
Попишу животом, и ноздрей, и ногами, и пятками,
Двухкопеечным мыслям придам сумасшедший
размах,
Зарифмую всё это для стиля яичными смятками
И пойду по панели, пойду на бесстыжих руках…
 
<1908>

Недоразумение

 
Она была поэтесса,
Поэтесса бальзаковских лет.
А он был просто повеса,
Курчавый и пылкий брюнет.
 
 
Повеса пришел к поэтессе.
В полумраке дышали духи,
На софе, как в торжественной мессе,
Поэтесса гнусила стихи:
 
 
«О, сумей огнедышащей лаской
Всколыхнуть мою сонную страсть.
К пене бедер за алой подвязкой
Ты не бойся устами припасть!
 
 
Я свежа, как дыханье левкоя…
О, сплетем же истомности тел!»
Продолжение было такое,
Что курчавый брюнет покраснел.
 
 
Покраснел, но оправился быстро
И подумал: была не была!
Здесь не думские речи министра,
Не слова здесь нужны, а дела…
 
 
С несдержанной силой кентавра
Поэтессу повеса привлек,
Но визгливо-вульгарное: «Мавра!!» —
Охладило кипучий поток.
 
 
«Простите… – вскочил он. – Вы сами…»
Но в глазах ее холод и честь:
«Вы смели к порядочной даме,
Как дворник, с объятьями лезть?!»
 
 
Вот чинная Мавра. И задом
Уходит испуганный гость.
В передней растерянным взглядом
Он долго искал свою трость…
 
 
С лицом белее магнезии
Шел с лестницы пылкий брюнет:
Не понял он новой поэзии
Поэтессы бальзаковских лет.
 
<1909>

Переутомление

Посвящается исписавшимся «популярностям»


 
Я похож на родильницу,
Я готов скрежетать…
Проклинаю чернильницу
И чернильницы мать!
 
 
Патлы дыбом взлохмачены,
Отупел, как овца, —
Ах, все рифмы истрачены
До конца, до конца!..
 
 
Мне, правда, нечего сказать сегодня, как всегда,
Но этим не был я смущен, поверьте, никогда —
Рожал словечки и слова, и рифмы к ним рожал,
И в жизнерадостных стихах, как жеребенок, ржал.
 
 
Паралич спинного мозга!
Врешь, не сдамся! Пень-мигрень,
Бебель-стебель, мозга-розга,
Юбка-губка, тень-тюлень.
 
 
Рифму, рифму! Иссякаю —
К рифме тему сам найду…
Ногти в бешенстве кусаю
И в бессильном трансе жду.
 
 
Иссяк. Что будет с моей популярностью?
Иссяк. Что будет с моим кошельком?
Назовет меня Пильский дешевой бездарностью,
А Вакс Калошин – разбитым горшком…
 
 
Нет, не сдамся… Папа-мама,
Дратва-жатва, кровь-любовь,
Дама-рама-панорама,
Бровь, свекровь, морковь… носки!
 
<1908>

Два толка

 
Одни кричат: «Что форма? Пустяки!
Когда в хрусталь налить навозной жижи —
Не станет ли хрусталь безмерно ниже?»
 
 
Другие возражают: «Дураки!
И лучшего вина в ночном сосуде
Не станут пить порядочные люди».
 
 
Им спора не решить… А жаль!
Ведь можно наливать… вино в хрусталь.
 
<1909>

Недержание

 
У поэта умерла жена…
Он ее любил сильнее гонорара!
Скорбь его была безумна и страшна —
Но поэт не умер от удара.
 
 
После похорон сел дома у окна,
Весь охвачен новым впечатленьем —
И спеша родил стихотворенье:
«У поэта умерла жена».
 
<1909>

Сиропчик

Дамам, чирикающим в детских журналах

 

 
Дама, качаясь на ветке,
Пикала: «Милые детки!
Солнышко чмокнуло кустик…
Птичка оправила бюстик
И, обнимая ромашку,
Кушает манную кашку…»
 
 
Дети, в оконные рамы
Хмуро уставясь глазами,
Полны недетской печали.
Даме в молчанье внимали.
Вдруг зазвенел голосочек:
«Сколько напикала строчек?..»
 
<1910>

Корней Белинский

Посвящается К. Чуковскому


 
В экзотике заглавий – пол-успеха,
Пусть в ноздри бьет за тысячу шагов:
«Корявый буйвол», «Окуни без меха!»,
«Семен Юшкевич и охапка дров».
 
 
Закрыв глаза и перышком играя,
Впадая в деланный холодно-мутный транс,
Седлает линию… Ее зовут – кривая,
Она вывозит и блюдет баланс.
 
 
Начало? Гм… Тарас убил Андрея
Не за измену Сечи… Раз, два, три!
Но потому, что ксендз и два еврея
Держали с ним на сей предмет пари.
 
 
Ведь ново! Что-с? Акробатично ново!
Затем – смешок. Стежок. Опять смешок.
И вот – плоды случайного улова —
На белых нитках пляшет сотня строк.
 
 
Что дальше? Гм… Приступит к данной книжке,
Определит, что автор… мыловар,
И так смешно раздует мелочишки,
Что со страниц пойдет казанский пар.
 
 
Страница третья. Пятая. Шестая…
На сто шестнадцатой – «собака» через «ять»!
Так можно летом на стекле, скучая,
Мух двадцать, размахнувшись, в горсть поймать.
 
 
Надравши «стружек» кстати и некстати,
Потопчется еще с полсотни строк:
То выедет на а́нглийской цитате,
То с реверансом автору даст в бок.
 
 
Кустарит парадокс из парадокса…
Холодный пафос недомолвок – гол,
А хитрый гнев критического бокса
Всё рвется в истерический футбол…
 
 
И наконец, когда мелькнет надежда,
Что он сейчас поймает журавля,
Он вдруг смущенно потупляет вежды
И торопливо… сходит с корабля.
 
 
Post scriptum. Иногда Корней Белинский
Сечет господ, цена которым грош, —
Тогда гремит в нем гений исполинский
И тогой с плеч спадает макинтош!
 
<1911>

Читатель

 
Я знаком по последней версии
С настроением Англии в Персии
И не менее точно знаком
С настроеньем поэта Кубышкина,
С каждой новой статьей Кочерыжкина
И с газетно-журнальным песком.
 
 
Словом, чтенья всегда в изобилии —
Недосуг прочитать лишь Вергилия,
Говорят: здоровенный талант!
Да еще не мешало б Горация —
Тоже был, говорят, не без грации…
А Шекспир, а Сенека, а Дант?
 
 
Утешаюсь одним лишь – к приятелям
(Чрезвычайно усердным читателям)
Как-то в клубе на днях я пристал:
«Кто читал Ювенала, Вергилия?»
Но, увы (умолчу о фамилиях),
Оказалось – никто не читал!
 
 
Перебрал и иных для забавы я:
Кто припомнил обложку, заглавие,
Кто цитату, а кто анекдот,
Имена переводчиков, критику…
Перешли вообще на пиитику —
И поехали. Пылкий народ!
 
 
Разобрали детально Кубышкина,
Том шестой и восьмой Кочерыжкина,
Альманах «Обгорелый фитиль»,
Поворот к реализму Поплавкина
И значенье статьи Бородавкина
«О влиянье желудка на стиль»…
 
 
Утешенье, конечно, большущее…
Но в душе есть сознанье сосущее,
Что я сам до кончины моей,
Объедаясь трухой в изобилии,
Ни строки не прочту из Вергилия
В суете моих пестреньких дней!
 
<1911>

Невольное признание

 
Гессен сидел с Милюковым в печали.
Оба курили, и оба молчали.
 
 
Гессен спросил его кротко, как Авель:
«Есть ли у нас конституция, Павел?»
 
 
Встал Милюков. Запинаясь от злобы,
Резко ответил: «Еще бы! Еще бы!»
 
 
Долго сидели в партийной печали.
Оба курили, и оба молчали.
 
 
Гессен опять придвигается ближе:
«Я никому не открою – скажи же!»
 
 
Раненый демон в зрачках Милюкова:
«Есть – для кадет! А о прочих ни слова…»
 
 
Мнительный взгляд на соратника бросив,
Вновь начинает прекрасный Иосиф:
 
 
«Есть ли…» Но слезы бегут по жилету —
На ухо Павел шепнул ему: «Нету!»
 
 
Обнялись нежно и в мирной печали
Долго курили и долго молчали.
 
<1909>

Молитва

 
Благодарю Тебя, Создатель,
Что я в житейской кутерьме
Не депутат и не издатель
И не сижу еще в тюрьме.
 
 
Благодарю Тебя, Могучий,
Что мне не вырвали язык,
Что я, как нищий, верю в случай
И к всякой мерзости привык.
 
 
Благодарю Тебя, Единый,
Что в Третью Думу я не взят, —
От всей души, с блаженной миной
Благодарю Тебя стократ.
 
 
Благодарю Тебя, мой Боже,
Что смертный час, гроза глупцов,
Из разлагающейся кожи
Исторгнет дух в конце концов.
 
 
И вот тогда, молю беззвучно,
Дай мне исчезнуть в черной мгле, —
В раю мне будет очень скучно,
А ад я видел на земле.
 
1908

Всё то же

В Государственном совете одним из первых будет разбираться дело о том, признаются ли Бестужевские курсы высшими. Спор этот ведется уже семь лет.

«Речь»

 
В средневековье шум и гам
Схоласты подняли в Париже:[3]
Какого роста был Адам?
И был брюнет он или рыжий?
 
 
Где был Господь (каков Париж!)
До первых дней земли и неба?
И причащается ли мышь,
Поевшая святого хлеба?..
 
 
Возможно ль «высшими» иль нет
Признать Бестужевские курсы?
Иль, может быть, решит Совет
Назвать их корпусом иль бурсой?
 
 
Ведь курсы высшие – давно,
И в самом высшем смысле слова,
Ведь спорить с этим так смешно,
Как называть реку коровой.
 
 
Вставлять в колеса палки всем,
Конечно, «высшее» призванье, —
Но в данном случае совсем
Бессильно старое брюзжанье.
 
 
А впрочем… средние века
У нас гостят, как видно, цепко.
Но ведь корова не река —
И не в названье здесь зацепка…
 
<1909>

Веселая наглость

Русский народ мало трудится.

Марков. 2-й Съезд дворян

 
Ах, сквозь призму
Кретинизма
Гениально прост вопросец:
Наш народ – не богоносец,
А лентяй
И слюнтяй.
 
 
В самом деле, —
Еле-еле
Ковырять в земле сухой
Старомодною сохой —
Не работа,
А дремота.
 
 
У француза —
Кукуруза,
Виноград да лесопилки,
Паровые молотилки.
А у нас —
Лень да квас.
 
 
Лежебокам
За уроком
Что бы съездить за границу —
К шведам, к немцам или в Ниццу?
Не хотят —
Пьют да спят.
 
 
Иль со скуки
Хоть науки
Изучали бы, вороны:
Философию, законы…
Не желают:
Презирают!
 
 
Ну, ленивы!
Даже «Нивы»
Не хотят читать, обломы.
С Мережковским не знакомы!!
Только б жрать,
Только б спать.
 
 
Но сквозь призму
Критицизма
Вдруг вопрос родится яркий:
Как у этаких, как Марков,
Нет хвостов
И клыков?
 
1909

Послания

Послание первое

 
Семь дней валяюсь на траве
Средь бледных незабудок,
Уснули мысли в голове,
И чуть ворчит желудок.
 
 
Песчаный пляж. Волна скулит,
А чайки ловят рыбу.
Вдали чиновный инвалид
Ведет супругу-глыбу.
 
 
Друзья! Прошу вас написать —
В развратном Петербурге
Такой же рай и благодать,
Как в тихом Гунгербурге?
 
 
Семь дней газет я не читал…
Скажите, дорогие,
Кто в Думе выкинул скандал,
Спасая честь России?
 
 
Народу школа не дана ль
За этот срок недельный?
Какая в моде этуаль?
И как вопрос земельный?
 
 
Ах, да – не вышли ль, наконец,
Все левые из Думы?
Не утомился ль Шварц-делец?
А турки?.. Не в Батуме?
 
 
Лежу, как лошадь, на траве —
Забыл о мире бренном,
Но кто-то ноет в голове:
Будь злым и современным…
 
 
Пишите ж, милые, скорей!
Условия суровы:
Ведь правый думский брадобрей
Скандал устроит новый…
 
 
Тогда, увы, и я и вы
Не будем современны.
Ах, горько мне вставать с травы
Для злобы дня презренной!
 
1908
Гунгербург

Послание второе

 
Хорошо сидеть под черной смородиной,
Дышать, как буйвол, полными легкими,
Наслаждаться старой, истрепанной «Родиной»
И следить за тучками легкомысленно-легкими.
 
 
Хорошо, объедаясь ледяной простоквашею,
Смотреть с веранды глазами порочными,
Как дворник Петер с кухаркой Агашею
Угощают друг друга поцелуями сочными.
 
 
Хорошо быть Агашей и дворником Петером,
Без драм, без принципов, без точек зрения,
Начав с конца роман перед вечером,
Окончить утром – дуэтом храпения.
 
 
Бросаю тарелку, томлюсь и завидую,
Надеваю шляпу и галстук сиреневый
И иду в курзал на свидание с Лидою,
Худосочной курсисткой с кожей шагреневой.
 
 
Навстречу старухи, мордатые, злобные,
Волочат в песке одеянья суконные,
Отвратительно старые и отвисло-утробные,
Ползут и ползут, словно оводы сонные.
 
 
Где благородство и мудрость их старости?
Отжившее мясо в богатой материи
Заводит сатиру в ущелие ярости
И ведьм вызывает из тьмы суеверия…
 
 
А рядом юные, в прическах на валиках,
В поддельных локонах, с собачьими лицами,
Невинно шепчутся о местных скандаликах
И друг на друга косятся тигрицами.
 
 
Курзальные барышни, и жены, и матери!
Как вас нетрудно смешать с проститутками,
Как мелко и тинисто в вашем фарватере,
Набитом глупостью и предрассудками…
 
 
Фальшивит музыка. С кровавой обидою
Катится солнце за море вечернее.
Встречаюсь сумрачно с курсисткой Лидою —
И власть уныния больней и безмернее…
 
 
Опять о Думе, о жизни и родине,
Опять о принципах и точках зрения…
А я вздыхаю по черной смородине
И полон желчи, и полон презрения…
 
1908
Гунгербург

Послание третье

 
Ветерок набегающий
Шаловлив, как влюбленный прелат.
Адмирал отдыхающий
Поливает из лейки салат.
 
 
За зеленой оградою,
Растянувшись на пляже, как краб,
Полицмейстер с отрадою
Из песку лепит формочкой баб.
 
 
Средь столбов с перекладиной
Педагог на скрипучей доске
Кормит мопса говядиной,
С назиданьем при каждом куске.
 
 
Бюрократ в отдалении
Красит масляной краской балкон.
Я смотрю в удивлении
И не знаю: где правда, где сон?
 
 
Либеральную бороду
В глубочайшем раздумье щиплю…
Кто, приученный к городу,
В этот миг не сказал бы: «Я сплю»?
 
 
Жгут сомненья унылые,
Не дают развернуться мечте, —
Эти дачники милые
В городах совершенно не те!
 
 
Полицмейстер крамольников
Лепит там из воды и песку.
Вместо мопсов на школьников
Педагог нагоняет тоску.
 
 
Бюрократ черной краскою
Красит всю православную Русь…
Но… знакомый с развязкою —
За дальнейший рассказ не берусь.
 
1908
Гунгербург

Послание четвертое

 
Подводя итоги летом
Грустным промахам зимы,
Часто тешимся обетом,
Что другими будем мы.
Дух изношен, тело тоже,
В паутине меч и щит,
И в душе сильней и строже
Голос совести рычит.
 
 
Сколько дней ушло впустую…
В сердце лезли скорбь и злость,
Как в открытую пивную,
Где любой прохожий – гость.
В результате: жизнь ублюдка,
Одиноких мыслей яд,
Несварение желудка
И потухший, темный взгляд.
 
 
Баста! Лето… В семь встаю я,
В десять вечера ложусь,
С ленью бешено воюя,
Целый день, как вол, тружусь.
Чищу сад, копаю грядки,
Глажу старого кота
(А вчера играл в лошадки
И убил в лесу крота).
 
 
Водку пью перед едою
(Иногда – по вечерам)
И холодною водою
Обтираюсь по утрам.
Храбро зимние сомненья
Неврастеньей назвал вдруг,
А фундамент обновленья
Всё не начат… Недосуг…
 
 
Планы множатся, как блохи
(Май, июнь уже прошли).
Соберу ль от них хоть крохи?
Совесть, совесть, не скули!
Вам знакома повесть эта?
После тусклых дней зимы
Люди верят в силу лета
Лишь до новой зимней тьмы…
 
 
Кто желает объясненья
Этой странности земной,
Пусть приедет в воскресенье
Побеседовать со мной.
 
1908
Гунгербург

Послание пятое

 
Вчера играло солнце
И море голубело —
И дух тянулся к солнцу,
И радовалось тело.
 
 
И люди были лучше,
И мысли были сладки —
Вчера шальное солнце
Пекло во все лопатки.
 
 
Сегодня дождь и сырость…
Дрожат кусты от ветра,
И дух мой вниз катится
Быстрее бароме́тра.
 
 
Сегодня люди – гады,
Надежда спит сегодня —
Усталая надежда,
Накрашенная сводня.
 
 
Из веры, книг и жизни,
Из мрака и сомненья
Мы строим год за годом
Свое мировоззренье…
 
 
Зачем вчера при солнце
Я выгнал вон усталость,
Заигрывал с надеждой
И верил в небывалость?..
 
 
Горит закат сквозь тучи
Чахоточным румянцем.
Стою у злого моря
Циничным оборванцем.
 
 
Всё тучи, тучи, тучи…
Ругаться или плакать?
О, если б чаще солнце?
О, если б реже слякоть!
 
1908
Гунгербург
2Модернистам (фр.). – Ред.
3Св. Виктора в Париже.
Рейтинг@Mail.ru