bannerbannerbanner
Избранная проза

Саша Чёрный
Избранная проза

Полная версия

Антигной

Посылает полковой адъютант к первой роты командиру с вестовым записку. Так и так, столик у меня карточный дорогого дерева на именинах водкой залили. Пришлите Ивана Бородулина глянец навести.

Ротный приказание через фельдфебеля дал, адъютанту не откажешь. А Бородулину что ж: с лагеря от занятий почему не освободиться; работа легкая – своя, задушевная, да и адъютант не такой жмот, чтобы даром солдатским потом пользоваться.

Сидит это Бородулин на полу, лаком-сандараком ножки натирает, упарился весь, разогрелся, гимнастерку с себя на паркет бросил, рукава засучил. Солдат был из себя статный да крепкий, хочь патрет пиши: мускулы на плечах, руках под кожей чугунными желваками перекатываются, лицо тонкое, будто и не простой солдат, а чуть-чуть офицерских дрожжей прибавлено. Однако ж, что зря хаять, – родительница у него была старого закала, природная слободская мещанка, – в постный день мимо колбасной лавки не пройдет, не то чтобы что…

Перевел Бородулин дух, ладонью пот со лба вытер. Поднял глаза, барыня в дверях стоит, – молодая, значит, вдова, у которой адъютант по сходной цене фатеру сымал. Из себя аккуратненькая, личико тоже – не отвернешься. Ужли адъютант у корявой жить станет…

– Упрели, солдатик?

Скочил он на резвые ноги, – гимнастерка на полу. Только он ее через голову стал напяливать, второпях в ворот руку вместо головы сунул, ан барыня его и притормозила:

– Нет, нет. Гимнастерку не трожьте!

Обсмотрела его по всем швам, будто экзамен произвела, и за портьеру медовым голосом бросила:

– Чисто Антигной… Энтот мне как есть подходит.

И ушла. Только дух за ней сиреневый так дорожкой и завился.

Принахмурился солдат. На кой ляд он ей подходит? Экое слово при белом свете ляпнула… С жиру оне, барыни, перила грызут, да не на такого напала.

Справил Бородулин работу, снасть свою в узелок связал, через вестового доложился.

Вышел адъютант самолично. Глаз прищурил: блестит столик, будто его корова мокрым языком облизала.

– Ловко, – говорит, – насандалил, молодец, Бородулин!

– Рад стараться, ваше скородие. Только извольте приказать, чтобы до завтрева окон не отпирали, пока лак не окреп. А то майская пыль налетит, столик затомится… Работа деликатная. Разрешите иттить?

Наградил его адъютант, как следовает, а сам ухмыляется:

– Нет, братец, постой. Одну работу справил, другая прилипла. Барыне ты оченно понравился, барыня лепить тебя хочет, понял?

– Никак нет. Сумнительно чтой-то…

А сам думает: что ж меня лепить-то? Чай, уж вылеплен…

– Ну, ладно. Не понял, так барыня тебе разъяснение даст.

И с тем фуражку на лоб и в сени проследовал.

Только, стало быть, солдат за гимнастерку – портьерка – взык! – будто ветром ее вбок отнесло. Стоит барыня, пуховую ладонь к косяку прислонила и опять за свое:

– Нет, нет. Взойдите, как есть, в натуральном виде. Вас как зовут-то, солдатик?

– Иван Бородулин. – Ответ дал, а сам, будто медведь на мельничное колесо, вбок уставился.

Зовет она его, значит, в свой покой на близкую дистанцию. Адъютант приказал, не упрешься.

– Вот, – говорит барыня, – обсмотрите. Все кругом, как есть, мои работы.

Мать честная! Как глянул он, аж в глазах забелело: полна горница голых мужиков, кто без ног, кто без головы… А промеж них бабы алебастровые. Которая лежит, которая стоит… Платья-белья и званья не видать, а лица, между прочим, строгие.

Барыня тут полное пояснение сделала:

– Вот вы, Бородулин, по красному дереву мастер, я из глины леплю. Только и разница. Ваша, например, политура, а моя – скульптура… В городе монументы, скажем, понаставлены, – те же самые идолы, только в окончательном виде…

Видит солдат, что барыня не военная, мягкая, – он ей поперек и режет:

– Как, сударыня, возможно? На монументах ерои в полной парадной форме на конях шашками машут, а энти, без роду-племени, ни к чему. Разве таких голых чертей в город выкатишь?

Она ничего, не обиждается. В кружевной платочек зубки поскалила и отвечает:

– Ан вот и ошиблись. В Питере не бывали? То-то и оно. А там в Летнем саду беспорточных энтих сколько угодно. Который бог по морской части, которая богиня бесплодородием заведует. Вы солдат грамотный, следует вам знать.

«Ишь, заливает! – думает солдат. – Чай, там в столичном саду, мамки княжеских ребят нянчат, начальство гуляет, – как же возможно погань такую меж деревьев ставить?»

Достает она из рундучка белую мохнатую простыню, край кумачовой лентой обшит, – подает солдату.

– Вот вам заместо крымской епанчи. Рубаху нательную прочь сымайте, мне она без надобности.

Ошалел Бородулин, стоит столбом, рука к вороту не подымается.

Ан барыня упрямая, солдатского конфуза не принимает:

– Ну, что ж вы, солдатик? Мне ж только до пояса, – подумаешь, одуванчик какой монастырский… Простыньку на правое плечо накиньте, левое у Антигноя завсегда в натуральном виде.

Не успел он опомниться, барыня простыню на плече лошадиной бляхой скрепила, посадила его на высокий табурет, винт подвинтила… Вознесся солдат, будто кот на тумбе, – глазами лупает, кипяток к вискам приливает. Дерево прямое, да яблочко кислое…

Взяла она солдата на прицел из всех углов.

– В самый раз. Вот только стригут вас, солдат, низко, – мышь зубом не схватит. Антигною беспременно кудерьки полагаются… Мне для полной фантазии завсегда с первого удара модель во всей форме видеть надо. Ну, этой беде пособить не трудно…

В рундучок снова нырнула, паричок ангельской масти вынула и на Бородулина его так круглым венчиком и скинула. Сверху обручем медным притиснула, – то ли для прочности, то ли для красоты.

Глянула она с трех шагов в кулачок:

– Ох, до чего натурально! Известкой бы вас побелить да в замороженном виде на постамент поставить – и лепить не надо…

Посмотрел и Бородулин в зеркало, что наискось в простенке около козлоногого мужика висело… Будто черт его за губу дернул.

Ишь срамота… Мамка не мамка, банщик не банщик, – то есть до того барыня солдата расфасонила, что хочь в балаганах показывай. Слава тебе, господи, что окно высоко: окромя кошки, никто с улицы не увидит.

А молодая вдова в раж вошла. Глину вокруг станка вертит, туловище в сыромятном виде на скорую руку обшлепала, заместо головы колобок мятый посадила. Вертит, пыхтит, на Бородулина и не взглянет. Спервоначалу она, вишь, до тонких тонкостей не доходила, абы глину кое-как обломать.

Потеет солдат. И сплюнуть хочется, и покурить охота смертная, а в зеркале плечо да полгруди, как на лотке, корнем торчат, вверху рыжим барашком пакля расплывается, – так бы из-под себя табурет выдернул да себя по морде в зеркале и шваркнул… Нипочем нельзя: барыня хочь и не военная, однако обидится, – через адъютанта так ушибет, что и не отдышишься. Упрела, однако ж, и она. Ручки об фартух вытерла, на Бородулина смотрит, усмехается.

– Сомлели? А вот мы передышку чичас и сделаем. Желательно походить – походите, а то и так в вольной позиции посидите.

Чего ж ему ходить в балахоне-то энтом с обручем? Запахнул он плечо, слюнку проглотил и спрашивает:

– А из каких он, Антигной энтот, будет? В богах басурманских числился либо на какой штатской должности?

– При крымском императоре Андреяне в домашних красавцах состоял.

Покрутил Бородулин головой. Скажет тоже… При императоре либо флигель-адъютанты, либо обер-камердинеры полагаются. На кой ему ляд при себе хахаля такого в локонах содержать.

А барыня к окну подошла, в сад по грудь высунулась, чтобы ветром ее обдуло: тоже работа не легкая: пуд глины месить – не утку доить.

Слышит солдат – за спиной писк-визг мышиный, портьерка на кольцах трясется. Покосился он взад на оба фланга, чуть с табуретки не сковырнулся: с одного конца барынина горничная, вертеха, в платочек давится, с другого – денщик адъютантский циферблат высунул, погоны на нем так и трясутся, а за ним куфарка, – фартуком пасть закрывает… Повернулся к ним Бородулин полным патретом – так враз всех трех и прорвало, будто по трем сковородкам горохом вдарили… Прыснули, да скорее ходу по стенке, чтобы барыня не застигла.

Обернулась барыня от окна, Бородулина спрашивает:

– Вы что же это, солдатик, фырчите?

И ответить нечего… Кто фырчит, а кто обалдуем на табуретке сидит. Обруч набок съехал, глаза как гвозди: так бы всех идолов в палисаднике вместе с барыней к хрену и высадил. Вздохнул он тяжко, – Бог из глины Адама лепил, поди, Адам и не заметил, а тут барыня перед куфней на позор выставила…

Эх ты, гладкая! Сколько у ерша костей, столько и барских затей… Знак за отличную стрельбу выбил, по гимнастике, по словесности первый в роте, и вот достиг – из-за адъютантской политуры в Антигнои влип, и не вылезешь… Не барыниным каблучкам присягал, чего ж в простыню-то заворачивает?

Видит барыня, что солдат совсем смяк. Полепила она еще с малое время, передничек сняла и деликатным голосом выражает:

– Ежели вам, например, невмоготу, чего ж зря сопеть-то… Энто с простого звания людьми часто бывает, – от умственного занятия до того иного с непривычки в полчаса расшатает, будто воду на ем возили… Да и мне лепить трудно, ежели натура на табуретке простоквашей сидит. Для фантазии несподручно. Идите, солдатик, в лагерь. А завтра с утра беспременно приходите. Я завтра постановку головы вам сделаю, а что касаемо ног, уж я их вам наизусть с какого-нибудь крымского болвана приспособлю.

И полтинничек новый Бородулину из портманетки презентовала. Барыня была справедливая, тоже она не любила, чтоб около ее даром потели…

* * *

Заявился Бородулин в лагерь, – около передней линейки стоит ихней роты фельдфебель, брюхо чешет, в бороду регочет.

– С легким паром. Отполировался?

– Так точно. Столик в полную форму произвел.

– Ты мне столиком не козыряй… Барыня-то до коих пор тебя вылепила? Антигноем заделался. Смотри, в Питер на выставку идола твоего пошлет, заказов не оберешься.

 

Взводные тут которые, – свои-чужие, – в руку похохатывают, земляки ухмыляются.

Сгорел Бородулин… Вот так пуля! Стало быть, по денщицкому полевому телефону уже дошло… В городе рубят, по посадкам щепки летят.

Тронулся он было дальше, в свое отделение, а сзаду так и наддают:

– Ишь ты, доброхот! Такие-то тихие, можно сказать, и достигают.

– В карсет его засупонила. Лепись!

– Ен и сам вылепит… Ай да Бородулин, первую роту не посрамил.

Прибавил солдат ходу, – сколько ни брешут, еще и на завтра останется.

Ан тут ротный с батальонным, старичком, по песочку мимо палаток прогуливаются.

Стал Бородулин во фронт. Батальонный на него глазами ротному показывает.

– Антигной?

– Он самый. Ну, что ж, Бородулин, потрафил?

– Не могу знать, ваше скородие.

Тянется солдат, а сам, как вишня, наскрозь горит.

– Ну ступай отдохни. Замаялся, поди. Ишь орел какой… Можно сказать, выбрала!

А уж какой там орел, – курицей в палатку свою заскочил, куска хлеба не съел, до самой вечерней поверки винтовку свою чистил, слова ни с кем не сказавши.

Утром, только на занятия вышли, Бородулин ни гу-гy, будто вчерашнее во сне привиделось. Однако фельдфебель пальцем его к себе поманил.

– Собирайся, гоголь. Адъютант вестового присылал, чтоб беспременно тебе кажное утро у барыни лепиться. Портянки-то свежие надень, либо носки тебе фильдебросовые из штаба округа прислать. Павлин ты, как я погляжу.

Взмолился тут Бородулин, чуть не плачет:

– Ослобоните, господин фельдфебель… Заставьте за себя Бога молить. За что ж я в голой простыне на весь полк позор принимать должен? Уж я вашей супружнице в городе опосля маневров так кровать отполирую, что и у игуменьи такой не найти.

– Не подсыпайся, братец, не могу. Ты солдат старательный, сам знаю. Да как быть-то? Ротный из-за тебя с полковым адъютантом в раздор не пойдет… Потерпи, Бородулин, экой ты щекотливый. Солдат только на морозе да в бане краснеть должен. Однако ты там смотри, – в адъютантский котел с солдатской ложкой не суйся… Адъютант у нас серьезный. Ступай.

Вот и позавтракал: селезень и тот упирается, когда его резать волокут, а солдат и серьгой тряхнуть не смеет.

* * *

Помаршировал Бородулин к барыне, в кажном голенище словно по пуду песку, – до того идти неохота. Слободою проходил, слышит, из белошвейной мастерской звонкий голос его окликает:

– Эй, кавалер! Что ж паричок-то не надели, мы для вас бантик розовый заготовили…

Обернулся он, а в окне четыре мамзели, одна на другой лежит, пальцем на него указывают.

– Антигной Иванович! Зашли бы к нам, что брезгаете? Чай, мы не хуже барыни, – красоту бы свою нам показали…

– Плечики у вас, сказывают, пуховые… Может, голь-кремом смазать прикажете? Что ж так барыне в сыром виде показываться.

Наддал солдат, щебень под каблуками так сахаром заскрипел. А вслед самая озорная, девчонка шелудивая, которая утюжки подает, на всю улицу заливается:

– Цып-цып-цып!.. Солдатик!.. В случае, глины на вас не хватит, пришлите к нам, у нас на дворе свиньи свежей нарыли!..

Ишь, уксус каторжный!.. На всю слободу оскоромила. Взял он наперерез проулком к адъютантской фатере направление, в затылок мальчишки в два пальца свистят, приказчики из москательной лавки на улицу высыпали:

– Эвона! Монумент глиняный на занятия вышел… Что к чему обычно – брюхо к опояске, солдат к барыниной ласке.

– На соборной площади тебя, сказывали, поставят, – смотри не свались!

Развернулся было Бородулин, хотел одного, который более всех наседал, с катушек сбить, ан тот в лабаз заскочил. Сел, пес, в дверях на ящик, мешок через плечо перекинул, ноги раскорячил – показывает, как солдат на табурете в позиции сидит…

Прямо, можно сказать, убил. Грохот, свист… Сиганул Бородулин через забор, да пустырями, по задворкам, на барынину улицу, как петух из капусты, вынырнул. Зашел с черного хода, будто его на аркане топить волокли. Только мимо куфни проскочить нацелился: горничная за куфарку, куфарка за денщика, – трясутся, заливаются, слова сказать не могут. Прошел Бородулин словно босыми ногами по битой посуде… Барыня на скрип вышла, про здоровье спрашивает. Послал бы он ее по прямому проводу, да нижним чинам в барском доме деликатные слова заказаны…

В два счета обрядила его по-вчерашнему, – локонцы эти собачьи промеж ушей натянула, на правом плече бляха, левое окороком вперед.

– Как сомлеете, скажите… Я зря человека мучить не люблю.

Добрая, что и говорить! А сама такую муку придумала, что кабы не служба, кота б она на крыше лепила заместо Бородулина…

Мнет барыня глинку, миловидно дышит. Туловище кое-как обкорнала, на патрет перешла. Чиркуль со стены сняла и для проверки дистанции стала солдату между губой и носом да промеж глаз тыкать… Наизусть, значит, не умела, – а тоже берется…

Злой он сидит, как волк в капкане. Да волку, поди, легче, – лапу отгрыз, и поминай как звали. А тут, отгрызи-ка! На чиркуль глаз скашивает, как бы в ноздрю не заехал, и все ухом к портьерке: не регочут ли там энти гадюки домашние… Хорошо ему, денщику адъютантскому, – курносый да рябой, как наперсток, – в Антигнои-то не попал.

Встрепенулась тут барыня:

– Ах-ах! Совсем из памяти вон. Портниха ж меня там в будуварном покое дожидается!.. Делов столько, что почесаться некогда. Вы уж, солдатик, посидите, ручки-ножки поразомните, а я там мигом по своей женской части управлюсь. Орешков ли пока не желаете погрызть, только на паркет не сорите.

С тем и упорхнула. Сидит Бородулин, преет, табурет под ним покрякивает. До орешков ли тут, кажись бы, самого себя с досады перегрыз. Нечего сказать, поднесла ему барыня: и проглотить тошно, и выплюнуть не смей.

А за спиной фырк да фырк… Ляпнуть бы туда туловищем своим глиняным.

Ан тут портьерка в сторону, – старая старушка, которая при барыниной дочке в няньках состояла, на пороге стоит, в коридор зычным голосом командует:

– Кыш, пошли прочь на куфню! Еще и чужих понавели смотреть, эка невидаль – с солдата мерку сымают… Вон отседова, не то барыне доложу, она вас живо распатронит.

И в монументную комнату колобком вкатилась. Посмотрела на Бородулина, аж чепчики заскребла:

– Тьфу ты нечистая сила! Ишь, как живого солдата в крымскую девку обработала…

Солдат, бедный, так голенищами с досады и хлопнул:

– Что ж, бабушка, самому не сладко… По городу не пройти – так и поливают. Привязала меня твоя барыня через адъютанта, как воробья на нитке, куда ж подашься…

– А ты не гоноши… Какой роты?

– Первой, бабушка… Под арестом ни разу не был, стрелок хоть куда – из пяти пуль все пять выбиваю… Вот и дождался производства. Барыне б твоей полпуда мышей за пазуху!

Пожевала старушка по-заячьи губами, обсмотрела со строгостью Бородулина, однако ж смягчилась.

– Внучек у меня в Галицком полку служит тоже в первой роте. Вроде тебя. Винтовку за штык на вытянутой руке подымает… Ну, что ж, сынок, надо тебе ослобониться. Барыня у нас ничего, да вот блажь на нее накатывает, все норовит кобылу хвостом вперед запрячь…

– Да как же, бабушка, ослобониться-то?

– А ты старших не перебивай. И не такие винты развинчивала…

Походила она по комнате, морскому богу в морду с досады плюнула и вдруг – хлоп! – на прюнелевых ботинках подкатывает к табуретке, веселым шепотом скворчит:

– Нашла, яхонт… Ей-богу, нашла! Куда дерево подрубил, туда, милый, и свалится! Барыню нашу нипочем не сколупнешь, – адъютантом вертит, не то что солдатом на табуретке. Однако есть и на нее удавка: запахов она простых не переносит – субтильная дамочка. Почитай, с самого детства, чуть что, чичас же из комнаты вон…

– Да где ж я, бабушка, запахи энти-то возьму?

– А ты, Скобелев, вперед не заскакивай… Завтра спозаранку, прежде чем на муку свою идти, редьки скобленой поешь, сколько влезет, да еще полстолько… Понял? Да луковицу старую пополам разрежь и под мышками себе натри до невозможности. Вот как вспотеешь, не то что барыни, мухи на паркет попадают. Чу, идет… Пострадай уж, сынок, сегодня, а завтра помянешь ты меня, старуху, добрым словом.

И с тем на прюнелевых ботинках выкатилась, будто светлый ангел.

Барыня взошла и опять за свою глинку. Воззрилась она раз-другой, сережками потрясла:

– Чудной вы, солдатик. То как сыч сидел, а теперь, вишь, веселость какую в лице обнаружил. Посурьезнее нельзя ли? Антигнои, они веселые не бывают.

А как тут сурьезным сидеть, когда все нутро у солдата от старушкиных слов так и взыграло…

* * *

Далее что и рассказывать?.. Как на другое утро стал солдат на посту своем табуретном редькой отрыгивать, да как потным луком от него, словно из цыганского табора, понесло, – барыня так и взвилась. Да еще на евонное счастье дождик шел, – окна не откроешь…

Стала она с ножки на ножку переступать, да кружевным платочком вентиляцию производить, да глину с тоски не в тех местах мять, где полагается…

К грудям ей подкатило, насилу успела выбежать, – можно сказать, аж люстра матом покрылась, до того солдат нянькин рецепт во всей форме произвел.

Ждет он, пождет, нет барыни. То ли ему одеваться, то ли дальше редькой икать… Да и совесть покалывать стала: барыня к ему «солдатик-солдатик», а он со шкурой ее от глины и оторвал. Что ж, сама виновата, – хочь бы, скажем, Ермака с него лепила либо генерала Кутузова, а то такую низменную вещь.

Стал он деликатно каблуками постукивать, чтоб редьку заглушить, ан тут нянька гимнастерку ему несет, глаза как у лисы, когда она из курятника с полным брюхом ползет.

– Ну, милый, полный расчет. Облокайся да ступай в лагерь, нам ты боле не надобен… Ух, и начадил ты, однако, – сига закоптить можно…

Курительную монашку зажгла и в угол отвернулась, пока солдат с себя поганую одежду сымал.

Затянул он поясок, обдернулся, полушалок с турецкими бобами из кармана вынул и старушке с поклоном преподнес:

– Примите, бабушка, за совет, за беспокойство. Из волчьей ямы, можно сказать, вытащили…

– Ах, свет мой! Глазастый-то какой, – вот уж угодил старухе… Спасибо, сынок. Кабы с плеч лет пятьдесят скинуть, я бы тебя, ландыш, и не так отблагодарила. Однако ступай, – до того от тебя простой овощью разит, что и разговор вести невозможно.

Встряхнулся Бородулин, налево кругом повернулся, подошвой о пол хлопнул, – аж все голые мужики-бабы по стенкам затряслись…

Ослиный тормоз

Притаилась, стало быть, наша головная колонна в Альпах в непроходимом ущелье. Капказ не Капказ, а горы этак с полтора Ивана Великого. Облака, которые потяжелее, поверху цыпаются, ни взад, ни вперед. Водопадина сбоку шумит. Чего ж ей, дуре, больше делать? Суворов-фельдмаршал, само собой, в передовой части. Пока вторая бригада в далекий обход небесным путем пошла, чтоб французу в зад трахнуть, надо было переждать. А что ущелье непроходимое, Суворову через правый рукав наплевать. Потому прочие начальники-генералы, а он генералиссимус, никаких препятствий не признавал. Где, говорит, древесный муравей проползет, где орел прочертит, там и мои чудо-богатыри ползком-швырком взойдут, скатятся. Дыхания хватит, а не хватит, у себя же и займем…

Сидят это солдатики под скалами, притихли, как жуки в сене. Не чухнут. За прикрытием кое-где костерки развели, заслон велик, не видно, не слышно. Хлебные корочки на штыках поджаривают, чечевицу энту проклятую в котелках варят. Потому австрийские союзнички наш обоз с гречневой крупой переняли, своим бабам гусей кормить послали. Сволота они были, не приведи бог. А нам своей чечевицы подсунули, – час пыхтит, час кипит, – отшельник, к примеру, небрезгущий и тот есть не станет. Дерьмовый провиант.

Ходит Суворов-князь по рядам, кому кусок леденца из специального кармана ткнет – «соси за мое здоровье». Кого по лядунке хлопнет, пошутит: «Знаешь меня, кто я таков?»

– Как же нам своего отца не знать! Вас, ваше сиятельство, по всей Расее последний черемис и тот знает…

– А может, я вражеский шпиен под Суворова подзаделался… Ась? Что же ты, – спорынья в квашне, сто рублей в мошне, – как зуй на болоте, нос вытянул? Стой не шатайся, говори не заикайся, ври не завирайся!

– Разве ж шпиен так по-русски чесать может?.. Да по глазам кто ж ваше сиятельство сразу не признает…

– Какие такие у меня глаза? Один плачет, другой дремлет, третий за вас всех не спит.

– Такие глаза, будь здоров во веки веков, – отвечает чудо-богатырь, – что прикажи ты мне чичас, батюшка, чтоб я себя самого на шомпол насадил и на костре изжарил, – и глазом не моргну.

Ухмыльнулся Суворов в сухой кулачок, треух свой поперек передвинул.

– Уж ты, сват, лучше не зажаривайся. Авось и живьем пригодишься.

 

Обошел линию, посты проверил, задумался. Адъютант любимый ему чичас табакерку на ладошке поднес для прояснения мыслей. Чихнул Суворов, эхо ему за горой: «Будьте здоровы-с!» Рассмеялся старик: «Покорнейше благодарим!» И спрашивает адъютанта: «Обоз в порядке?» – «Так точно, за вашим шатром расположившись».

А тут лунный месяц из-за гребешков альпийских выплыл, снежинки перепархивают, будто белые мотыльки в синьке кипят. Одним словом, красота. Ветер на буйных крылах за гору перемахнул, над хребтом грохочет, в ущелье не достигает. Солдат, значит, не подморозит. Перекрестил Суворов адъютантову голову – «ступай спать, Христос с тобой!» И пошел к себе в киргизский шатер, что всегда за им в обозе возили.

Отвернул вестовой Сундуков кошму, тихим голосом рапортует:

– Зайчиху я тутошнюю в силок поймал. Жирная, не укулупнешь. С каких харчей в горах раздобрела, господь ее знает.

– Ну что ж, – говорит князь Суворов. – И женись на своей зайчихе. Меня в посаженые отцы позовешь.

– Никак невозможно, ваше сиятельство, потому я ее зажарил, аржаной корочкой нашпиговал. Окажите божескую милость, погрызите хоть лапку. Силы вам, батюшка, беречь надо, а вы, можно сказать, одним сквозным воздухом изволите питаться.

Принахмурился Суворов, сальную свечку поднял, морду вестовому осветил.

– Смотри, Васька… Загадки гадки, а отгадки с души прут. Я раз в году сержусь, да крепко. Ты что ж, поведения моего не знаешь? Турок ты, что ли?

– Лайтесь не лайтесь, ваше сиятельство! Хочь жареным зайцем меня по скуле отхлещите, только извольте скушать.

– Эх ты, Васька! Семь в тебе душ, да ни в одной пути нет. Даром что при мне состоишь… Когда ж я своих солдат по скуле хлестал? Хочь в нитку избожись, не поверю. Порцию я свою солдатскую съел, чечевички, брат, сладкая пища. Австрийцы хвалят, – с нее они такие и храбрые… А жаркое сам съешь, я тебе повелеваю.

Взял Сундуков зайца за задние лапки, сало с него так и каплет, прямо сердце зашлось. Вышел на мороз и первый раз за всю службу приказания самого Суворова не сполнил: кликнул обозную собачку и шваркнул ей зайца, – «Жри, чтоб тебя адским огнем попалило!»

Собачка, само собой, грамотная: хряп-хряп, только и разговору. Посмотрел Сундуков, слезы так бисерным горохом и катятся, к штанам примерзают. Махнул рукой и сел на мерзлый камень звезды считать: какие русские, какие французские…

Тут-то, братцы мои, и началось. Сидит Суворов, горные планты рассматривает, – храбрость храбростью, а без ума бобра не убьешь. И вдруг музыка: ослы энти обозные как заголосят – заревут – зарыдают: будто пьяные черти на волынках наяривают… Да все гуще и пуще, – обозные собачки подхватили во весь голос, с переборами, все выше и выше забирают, словно кишки из них через глотку тянут.

Стукнул Суворов походным подстаканником по походному столику, летит Сундуков, в свечу вытягивается.

– Что там за светопредставление?! Ведьма, что ли, бешеного быка рожает?

– Никак нет… Ослы поют. Погонщик через переводчика сказывает, будто они завсегда в полнолунную ночь в восторг приходят, кто кого перекричит. Занятие себе такое придумали, ваше сиятельство…

– Ишь ты, скажи на милость. А у меня, сват, свое занятие: соснуть на часок надо, тоже и я не двужильный. Дай-ка пакли из тюфячка, уши заткнуть.

Покрутил Сундуков головой… Ах ты, царица небесная, ужели русскому генералиссимусу из-за такой последней твари не спать… Ишь как притомился.

Паклю подал, вздохнул и на мелких цыпочках прочь вышел.

Да разве ж против ослиной команды пакля действует? Месяц стал выше, сияние на полную небесную дистанцию, ослы-стервы только в силу вошли, будто басы-геликоны кузнечными мехами раздувают, да с верхним подхватцем…

Тетку твою поперек! Сел Суворов на койку, щуплые ножки свесил, сплюнул. Под пушечный гром спал, под небесный спал, а тут – хочь воском уши залей, не всхрапнешь. Чего делать? Приказать им в мешки морды завязать? За что ж тварь мучить, погонщика обижать… Поколеют, не солдат же в дышла впрягать. И животная полезная, из жил тянется, в гору ли, с горы, – ей наплевать. Соломы дадут – схряпает, не дадут – солдатскую пуговку пососет. Экая оказия!.. Спасибо Создателю, ветер над горой ревет, ослов заглушает. А то бы беда, враг близко…

Вынырнул тихим манером Сундуков из-за кошмы, стоит, искоса на начальника любимого смотрит. Шагнул ближе, в свечу вытянулся.

– Не извольте, ваше сиятельство, беспокоиться, чичас они замолчат.

– А ты что ж, с обоих концов их соломой заткнешь?

– Никак нет. Голос у них такой, никакая солома не удержит.

– Как же так они, сват, замолчат? Они ж только во вкус вошли – ишь как наддают, хочь вприсядку пляши.

– Не извольте беспокоиться. Чичас полную тишину вашему сиятельству предоставлю.

Ушел вестовой. И что ж, братцы, как по отделениям в одном конце закупорило, в другом… Чуть последний осел сверчком рипнул – и стоп.

Вынул Суворов паклю, прислушался: ни гугу. Ухмыльнулся он, походную думку-подушку поправил, плащом ножки прикрыл и, как малое дите, ручку под голову, – засвистал-захрапел, словно шмель в бутылке. Какой ни герой, а и сам Илья Муромец, надо полагать, сонный отдых имел.

* * *

Утречком, чуть серый день наступил, по горам-скалам до ущелья дотянулся, скочил князь Суворов, сухарик пососал, вестового кликнул. Ледяной воды в рот набрал, в ладони прыснул, ночную муть с личика смыл и спрашивает:

– Что ж, Василий Панкратьич, ослиный капельмейстер… Как же ты их, сват, ночью угомонил? Ась? Шаман ты сибирский, что ли?

– Никак нет. А как при лунном сиянии позицию их мне разглядеть потрафило, приметил я, что, ежели он, стерва-осел, рыдает, в восторг входит, чичас он хвост кверху штыком… Нипочем иначе не может. Такой у него, ваше сиятельство, стало быть, механизм… Ну, тут уж штука не хитрая, – по камешку я им к хвостам вроде тормоза подвязал, они и примолкли…

Рассмеялся Суворов звонко, так личико морщинками и залучилось.

– Ах ты, ослиный министр, чертушка, милый ты человек! Расскажу вот австрийцам, утиным головам, пусть от зависти полопаются… Разве ж им, козодоям, за русской смекалкой угнаться? Ась? Утешил ты меня по самое горлышко. Чем же мне тебя, сват, наградить? Проси чего хочешь, понатужься, – ежели только власти моей хватит, честное слово, не откажу… Ну!

Вестовой Сундуков осклабился, а сам руку за спину завел.

– Так точно, ваше сиятельство! Награждение мое в вашей полной власти, действительно. Вчерась ночью второй заяц в силок попался, – заяц ничего, форменный. Не спал я, для вас изжарил, старался, авось смилуетесь. Будьте отцом родным, наградите вашего верного слугу, извольте откушать!

И зайца из-за спины вытаскивает.

Насупился было Суворов, – посмотрел на вестового и оттаял.

– Хитрый ты, Васька, до невозможности. У лисы ухо срежешь, да ей же и скормишь… Счастье твое, слово дал, солдатское слово не олово. Давай, сват, походную вилку-ножик. Только, чур, половина мне, половина тебе. А то три дня разговаривать с тобой не буду… Согласен?

– Так точно, согласен.

Насупился было и Сундуков, да что ж поделаешь.

А ослам приказал князь Суворов по гарнцу чечевицы выдать за то, что им ночью ради чужого русского старика лунный восторг перешибли.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru