© Станислав Белковский, текст, 2019
© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2019
Дорогие друзья.
Эта книга – результат моих усилий и изысканий 2018 года.
Пьеса «12» была написана специально к 100-летию санкт-петербургского Большого драматического театра (БДТ) имени Георгия Товстоногова, отмечавшемуся в марте 2019 года. Внезапно я вспомнил – впрочем, это везде написано, просто «мы ленивы и нелюбопытны» (с), – что сооснователем и первым главой художественного совета был Александр Блок. Я поступил просто и цинично. Взял фрагменты нескольких пьес Блока, его стихи, разбавил их своими собственными измышлениями – впрочем, в изрядном количестве, заправил наиболее скандальными моментами из «порнографических» (по мнению Анны Ахматовой) мемуаров жены Блока Любови Дмитриевны Менделеевой, посыпал цитатами из Ивана Бунина, который Блока ненавидел, залил все это сверху завещанием Людвига ван Бетховена – и блюдо готово. Подобно мести, его нужно употреблять холодным. Цитаты из Блока / Менделеевой / Бунина / Бетховена не так просто отделить от моего собственного текста (это я хочу дать понять, что мои пассажи так хороши, что их легко можно перепутать с творчеством великих), но Вы, мой читатель, блестяще справитесь, я не сомневаюсь.
«Брейгель» – первая повесть из цикла о необычайных похождениях – приключениях Стасика Белковского. Спившегося и обанкротившегося политического консультанта на пенсии, живущего в Москве, в районе культовых Патриарших прудов. Стасик очень хочет совершить невозможное – попасть на легендарную выставку Питера Брейгеля-старшего, которая проходила с осени 2018-го по 13 января 2019 года в Вене, в Музее истории искусств. Для этого нужны деньги, и вот Белковский влезает в целую серию авантюр, чтобы их раздобыть. Заканчивается всё счастливо: отставной политконсультант таки добирается в Вену в последний день выставки. Но дальше происходит некое невероятное событие, которое переворачивает ход вещей. Какое – узнаете, прочитав моего «Брейгеля». Отдельно рассказана история любовных отношений Стасика с Гретой и Лаурой – публикуется впервые.
Я очень рассчитываю на Ваше благосклонное внимание к моим сочинениям.
Всегда Ваш,
Станислав Белковский
Иисус.
Автор.
Другой.
Прекрасная Дама.
Екатерина.
Пётр (апостол, пьян).
Иван (апостол, трезв).
Андрей (апостол, отчасти трезв).
Старуха.
Сын.
Доктор Альфред Розенберг.
Гамлет.
Офелия.
Красноармейцы (8–9).
Проститутки (5–6).
Хор – совместное предприятие красноармейцев и проституток.
Голос из хора.
Действие происходит в Петрограде и других отдельных местностях / временах.
Голос из хора. Другой. Пётр. Старуха. Андрей.
Голос из хора.
Чёрный вечер.
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер –
На всем Божьем свете!
В зале дует реальный ветер, на сцену и зрителей обрушивается снег.
Другой.
Серые зимние сумерки в Москве. Февраль. Еду на Лубянку, за эти годы снова так прославившуюся. Стою на площадке трамвая. Возле меня стоит, покачивается военный курьер. Казённый фельдъегерь. Разве вагон качает? Нет, к общему и большому удивлению, курьер основательно пьян. В военное время, с какими-то лиловыми пакетами в руках, – и пьян. И всё щурится, ядовито, как-то весело и горестно ухмыляется, водит глазами, ищет собеседника.
Пётр.
А позвольте спросить… Вот вы, конечно, интеллигентный человек и прочая и прочая. А позвольте спросить, как говорится, вопрос.
Другой.
Насчёт чего?
Пётр.
А вот насчёт чего: где именно в Москве фонарь номер первый? Не сочтите это за придирку, а просто… ответьте.
Другой.
Ничего не понимаю. Какой фонарь?
Пётр.
А вы не лукавьте, не виляйте, сделайте милость. Я вас очень просто спрашиваю, ставлю вопрос ребром: где именно в Москве номер первый?
Другой.
К великому моему сожалению, понятия не имею.
Пётр.
Эх, вы, защитники народа, передовая, блядь, интеллигенция. Так и знал, что ни хуя не знаете. А у кого в Москве велосипед номер первый? Тоже, конечно, не знаете. А ведь послушай вас: мы, мол, такие, сякие, мы соль земли и тому подобное, прочая и прочая! Ну, да ничего, скоро пойдёт музыка другая, узнаете…
Старуха (пытается войти в автобус с гробом).
Господин кондуктор! Господин кондуктор! У вас в автобусе с покойничками пущают?
Андрей.
А что же покойник – во гробе?
Старуха.
Во гробе, сыночек.
Андрей.
А сам ходить не может?
Старуха.
Не может. Деточка моя. Нет, так-то может. Стомился только слишком. Ночь была беспокойная. Не спали почти.
Андрей.
Ладно, пусть будет. Хлипкий нынче покойник пошёл. Ленивый. У нас такого не было. Три дня – и весь как новенький. На своих двоих. Даже гроб не заказывали. Тебе, старая, 63 уже будет?
Старуха.
Да разве не знаешь, Андрюша, сколько мне нынче? Не узнаёшь?
Пауза.
Пётр.
Покойнички! Кутья, венчики, во блаженном успении. Ну, да ничего, скоро уж, скоро. Будет вам хорошая музыка!
Показывает пальцем в небо, откуда звучит Вагнер – «Полёт Валькирий».
Другой.
Так услыхал я про эту музыку – от курьера. А раньше ещё слышал – от Блока. Слушайте, типа, слушайте музыку революции! Революции здесь хотят всегда те, кого она первым убьёт. Впрочем, Блок был дурак, ему можно.
Панихида.
На сцене – гроб с телом Автора.
Иван. Андрей. Старуха. Доктор Розенберг. Прекрасная Дама. Пётр. Сын. Другой. Хор.
Иван.
Товарищи! Братья и сёстры! Я никогда не встречал человека, настолько чуждого лжи и притворству. Главная черта его личности – необыкновенное бесстрашие правды. Он сказал себе раз и навсегда, что нельзя бороться за всенародную, всемирную правду – и притом лгать хоть в какой-то мелочи. Совесть общественная сильна лишь тогда, когда она опирается на личную совесть, – об этом Александр Александрович говорил не раз.
Читая его критические статьи и рецензии, я, даже не соглашаясь с ними, всегда восхищался их бесстрашной правдивостью, доведённой до крайности. В этих статьях он никогда не боялся вынести даже лучшему другу беспощадный смертный приговор. Конечно, друг становился врагом, но Блока это никогда не тревожило.
Даже из сострадания, из жалости он не счёл себя вправе отклониться от истины. Говорил её с трудом, как принуждаемый кем-то, но всегда без обиняков, откровенно.
Может быть, все это мелочи, но нельзя же делить правду на большую и маленькую. Именно потому, что Блок привык повседневно служить самой маленькой, житейской, скромной правде, он и мог, когда настало время, встать за правду большую.
Много нужно было героического правдолюбия ему, аристократу, эстету, чтобы в том кругу, где он жил, заявить себя приверженцем нового строя. Он знал, что это значит для него – отречься от старых друзей, остаться одиноким, быть оплёванным теми, кого он любил, отдать себя на растерзание своре бешеных газетных борзых, которые ещё вчера так угодливо виляли хвостами, но я никогда не забуду, какой счастливый и верующий он стоял под этим ураганом проклятий. Сбылось долгожданное, то, о чём пророчествовали ему кровавые зори. В те дни мы встречались с ним особенно часто. Он буквально помолодел и расцвёл. Оказалось, что он, которого многие тогдашние люди издавна привыкли считать декадентом, упадочником, словно создан для борьбы за социальную правду.
«Только правда, – как бы она ни была тяжела, легка, – “легкое бремя”, – писал он в своём дневнике. – Правду, исчезнувшую из русской жизни, возвращать – наше дело».
Андрей.
Как должно быть сейчас стыдно тем, кто по поводу «Двенадцати» вопили, что Блок продался большевикам. Блок, который умер от цинги, от голодухи, умер от советского режима. Мы можем сказать прямо: убийца Александра Александровича Блока – Владимир Ильич Ленин. В число кроликов, над которыми производился эксперимент, по несчастной случайности попал один из величайших русских лириков – Александр Блок.
Со злобой предвидишь, что власть устроит ряд демонстраций у свежей могилы Александра Блока. Как возле Кремлёвской стены, как близ святынь Ясной Поляны – будут шумные доказательства коммунистической агитации и пропаганды. Он был наш! – будут уверять они, ссылаясь на отдельные места из «Двенадцати» и «Скифов». Нет, он не был ваш. Он был умучен вами.
О, как смутил этот Иисус Христос! Как дал он одним с восторгом зачислить Блока в свой большевистский лагерь, другим обрушиться на него. Когда-то мне тоже казалось, что Христос, идущий впереди красногвардейцев, обличает Блока. Но – прошли годы, перечитываю, читаю снова «Двенадцать», и кажется, что слишком просто и прямолинейно пристегивать к поэту большевизм. Разве такими линиями и красками рисовал бы он Русь и апостолов, если бы был с ними? Блок – это «новая тяжкая жертва, принесённая злым духом большевизму». Все те, кто не потерял способности чувствовать, живя среди ужасов нашей России, знали, с кем Блок, ходивший последние дни жизни без рубашки, с поднятым и заколотым воротником пиджака. Он умер, каким жил, одиноким, замкнутым и гордым.
Старуха.
А как там мой Сашенька? Моя деточка? Не простудился ли? В гробу, говорят, иней, отопление на лето отключают. Дураки они. Какое ж у нас лето? Это зима везде такая, как у нас лето. Чего ж отопление-то выключать? Я-то мандаринчиков только ему добыла, да поздно стало. Это всё актриса его погубила. Спектакли, репетиции, репетиции, спектакли. Не до мужа ей было. Стирать правильно не могла. Ведро вовремя не выносила. Тряпки грязные всегда. А наш-то город смертью пахнет, с рождения. Цинга, чахотка, что поделаешь.
Доктор Розенберг.
Не стебитесь, мадам. Здесь панихида, а не стенд-ап-шоу. Все знают, отчего умер Блок. От сифилиса – вот отчего. 317 проституток у него было за всю жизнь. Данные объективных измерений Наблюдательного департамента. Сифилис, как известно, убивает мозг. Вот после «Скифов» он ничего приличного и не написал.
Пауза.
Прекрасная Дама.
Во вторник, когда я пришла откуда-то, он лежал на кушетке в комнате. Александр Александрович позвал меня и сказал, что у него, вероятно, жар; смерили – оказалось 37,6. Уложили его в постель. Вечером был доктор. Ломило все тело, особенно руки и ноги – что у него было всю зиму. Ночью был плохой сон, испарина, нет чувства отдыха утром, тяжёлые кошмары – это его особенно мучило. Вообще состояние его психики – мне казалось сразу ненормальным. Хотя уловить явных нарушений было нельзя. Когда мы говорили с ним об этом, мы так формулировали в конце концов: всегдашнее Сашино нормальное состояние – уже представляет громадное отклонение для простого человека. И в том – была бы уже болезнь, его смены настроения – от детского веселья к мрачному, удручённому пессимизму, несопротивление, никогда, ничему плохому, вспышки раздражения, с битьём мебели и посуды. После них прежде он как-то испуганно начинал плакать, хватался за голову, говорил: «Что же это со мною? Ты же видишь!» – в такие минуты, как бы он ни обидел меня перед этим, он сейчас же становился ребенком для меня. И я уже не могла обижаться.
В нём возникла страшная раздражительность, отвращение ко всему – к стенам, картинам, вещам, ко мне. Раз как-то утром он встал и не ложился опять, сидел в кресле у круглого столика около печки. Я уговаривала его опять лечь, говорила, что ноги отекут – он страшно раздражался с ужасом и слезами: «Да что ты с пустяками! Что ноги, когда мне сны страшные снятся, видения страшные, если начинаю засыпать…», при этом он хватал со стола и бросал на пол всё, что там было, и большую голубую кустарную вазу, которую я ему подарила и которую он прежде любил, и своё маленькое карманное зеркало, в которое он всегда смотрелся, и когда брился, и когда на ночь мазал губы помадой или лицо борным вазелином. Зеркало разбилось вдребезги. Я не смогла выгнать из сердца ужас, который так и остался, притаившись на дне, от этого им самим нарочно разбитого зеркала. Я про него никому не сказала, сама тщательно всё вымела и выбросила.
Пауза.
Старуха всё на меня жаловалась Саше: «Обидела, Люба меня ненавидит…» Если бы знать, если бы понимать, что имеешь дело с почти сумасшедшей, во всяком случае, с невменяемой, можно было бы просто пропустить всё мимо ушей и смотреть как на пустое место. Но Саша принимал свою мать всерьёз, и я за ним тоже. Насколько это было ошибочно, покажут будущему внимательному исследователю её письма. Горя эта ошибка принесла и Саше, и мне очень много. И для меня большое облегчение, что я могу сложить с себя обязанность судить этот восемнадцатилетний спор между нами тремя. Я предпочитаю передать его ученикам Фрейда.
Доктор Розенберг.
У Александры Андреевны чистейшая проекция, поверьте. Она не может себе простить, что разошлась с отцом Блока. Её другой муж-генерал был полное ничтожество. И она завидовала Менделеевой, что у той отец Менделеев. Большой, всемирный учёный. Про разницу водорода и гелия. Не то что наш мелкопоместный солдафон.
Прекрасная Дама.
И потому, что бы ни случилось с нами, как бы ни теряла жизнь, – у нас всегда был выход в этот мир, где мы были незыблемо неразлучны, верны и чисты. В нём нам всегда было легко и надёжно, если мы даже и плакали порой о земных наших бедах.
Когда Саша заболел, он не смог больше уходить туда. Ещё в середине мая он нарисовал карикатуру на себя – оттуда – это было последнее. Болезнь отняла у нёго и этот отдых. Только за неделю до смерти, очнувшись от забытья, он вдруг спросил на нашем языке, отчего я вся в слезах – последняя нежность.
Пётр.
А меня Сан Саныч любили. Только почему-то всегда Семёном называли. Я и говорю: «Барин, Пётр я, не Семён». Но я не завсегда ему говорил. А только когда он водочки накушается. Тогда сначала добрый был. Когда винищем отлакирует – уже снова злой. А сначала, если граммов триста-четыреста – добрый. Он отвечал мне. Он подмечал меня. Говорил: «Может ты, сука, когда Петром и стал, но отродясь ты полный как есть Семён. Я всех помню, кто в усадьбе родился». Как же ты помнить можешь, ваше высокородие, если ты вечно бухой? А брат мой Андрюха тогда сказал: «Может, ты сын его внебрачный? Он же до того, как на блядей перешёл, всё больше крестьянками баловался». Я и подумал. Если я внебрачный сын… Можно же, говорят, теперь как-то доказать. Анализ сделать. И тогда я получу наследство. Всю усадьбу получу. Продам и уеду насовсем в Питер. И там заживём. Андрюхе ещё останется. Детей у барина всё равно нет. А Любку и травануть можно. Её вон старшая барыня как ненавидит!
Сын.
Благодаря папе я часто ездил за границу. По двадцати раз в году, наверное. Меня всегда отправляли то в Африку, то в Южную Америку. А иногда и в Европу, в Италию, где отец так любил гулять. Мне дали квартиру на «Аэропорте», и я привозил туда из поездок экзотические вещи. То эбонитовый секретер, то электрический мини-бар. Я был один из немногих русских писателей, кто умел правильно пить мартини и кампари одновременно. Но я никогда никому не раскрывал, что я сын Александра Александровича. Это было нельзя, запрещено, табу. Ведь официально, по Большой советской энциклопедии, у Блока не было детей. Он не мог иметь детей. Он любил революцию и Прекрасную Даму. В такой последовательности: сначала революцию, потом Прекрасную Даму. И все ценили меня за мою верность тайне. Потому юбилей мой, 50 лет, отмечали мы в ЦДЛе, в Дубовом зале. И пришли даже Нагибин с Евтушенко. Вы представляете. А Светлов, Михал Аркадьич, эпиграмму мне написал: «Его шекспировские страсти посвящены советской власти». Думал – про отца, а это – про меня. Спасибо, товарищ Блок. Я не видел тебя никогда. Но всегда знал, что ты рядом. Жаль, что так грустно встретились.
Доктор Розенберг.
А эпиграмма разве светловская? Вы ничего не путаете?
Сын.
Нет, вы всё-таки очень далеки от нашей жизни. Не представляете, каких трудов стоит организовать такой банкет. Год жизни убит, уверяю вас! Да, приходится отмечать на полгода позже. Но лучше поздно, чем никогда! Учитесь жить, молодой человек!..
Пётр.
А я ведь по пьяни библиотеку его поджёг. Там, у нас, в Шахматове. Кому она всё равно на хер нужна? В наше время книжки никто не читает. Уже вокруг везде Интернет один. Но одну книжечку-то я спиздил, приберёг. Какая-то сирийская Библия. Мне Сан Саныч рассказывал, когда русские войска из Сирии уходили, их в дорогу Библией нагрузили. Стоит тыщ 50, а то и 100. Пока что заложил её в кабаке под ящик водяры. Но после похорон – заберу обязательно. Заживём. Это наша страна. Спи спокойно, Сан Саныч. Никого не бойся. Я тебя постерегу. В могиле тебя никто не тронет. Я гарантирую. Я, твой Семён и Пётр. Прощай, милый. Я плачу. Ты слышишь, ёксель-моксель, как я плачу? Или ещё погромче дать?
Иван.
Жалейте и лелейте своего будущего ребёнка; если он будет хороший, какой он будет мученик, – он будет расплачиваться за всё, что мы наделали, за каждую минуту наших дней.
Другой.
Любезные дамы и господа! Сегодня мы провожаем в последний путь российского сочинителя, поэта Александра Блока. Автора короткого текста, известного как «Двенадцать».
Как мы с вами хорошо знаем, после так называемой Октябрьской революции, устлавшей русскую землю миллионами трупов, Блок, нимало не смущаясь, пошёл в услужение к новой власти. К большевикам. Он стал личным секретарём их министра культуры, написал брошюру «Интеллигенция и Революция», принялся требовать: «Слушайте, слушайте музыку революции!» И вымучил этот свой памфлет, написав в своём дневнике для потомства очень жалкую выдумку: будто он сочинял «Двенадцать» как бы в трансе, всё время слыша какие-то звуки – шумы падения старого мира.
Он с пеной на цинготных губах уверял нас, что русский народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: «В этих соборах, говорит он, толстопузый поп целые столетия водкой торговал, икая».
Почему Святая Русь оказалась у Блока избяной, да ещё и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лютые враги народников, все свои революционные планы и надежды поставившие не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетариата, на кабацкую голь, на босяков. На всех тех, кого упырь Ленин соблазнил полным разрешением «грабить награбленное». И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным собранием, которое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над предпринимателем, над обывателем, над священником.
«Двенадцать» есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И всё это прежде всего чертовски скучно бесконечной болтливостью и однообразием всё одного и того же разнообразия, надоедает несметным ай, ай, эх, эх, ах, ах, ой, тратата, трахтахтах… Блок задумал воспроизвести народный язык, народные чувства, но вышло нечто совершенно лубочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное.
А под занавес Блок дурачит публику уж совсем галиматьей. Увлёкшись какой-то шлюхой Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел «пальнуть в Святую Русь» и «пальнул» в Катьку. Так что история с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным содержанием «Двенадцати». Блок опомнился только под конец своей, с позволения сказать, поэмы и, чтобы поправиться, понес что попало: тут опять державный шаг и какой-то голодный пёс, и патологическое кощунство – сладкий Иисусик, пляшущий (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих скотов, грабителей и убийц.
Как не вспомнить, скажу я в окончание надгробной речи, нашего учителя Фауста, приведённого подлинным Мефистофелем в «Кухне Ведьм»:
Кого тут ведьма за нос водит?
Как будто хором чушь городит
Сто сорок тысяч дураков!
Простите за внимание великодушно.
Пётр.
Привираешь, Ваше Превосходительство. Барин красивый был.
Другой.
И совсем он был не красивый! Я красивей его.
Хор.
Завивает ветер
Белый снежок.
Под снежком – ледок.
Скользко, тяжко,
Всякий ходок
Скользит – ах, бедняжка!
Все скользят.
Екатерина. Автор. Доктор Розенберг.
Екатерина.
Блок! Блок! Вставайте! Поднимайтесь тотчас же. Я пришла за Вами. Там начинается банкет.
Автор (поднимая голову из гроба).
Да, согласен, Катенька. А там – это где?
Екатерина.
Вы что, забыли? В Малой столовой. Сегодня годовщина театра. Ну Блок! Даже от вас такого разгильдяйства трудно ожидать.
Автор.
Да-да, Катенька. Нет, я не забыл. Просто вот помер как-то не вовремя. Но теперь уже всё хорошо. Я уже иду. Бегу.
Вылезает из гроба.
Екатерина.
А Вы, Блок, теперь вампир? Вы не отбрасываете тени? Дайте я посмотрю сзади.
Автор.
На тень надо смотреть спереди, она упадает назад.
Екатерина.
А я сзади, чтобы падала вперёд. Так ведь тоже годится.
Автор.
Что Вы, что Вы. Ни капельки не вампир. Ни капельки крови не вампир. А тени не отбрасываю, да. В этом городе так мало света, зачем ещё одна тень?
Доктор Розенберг.
Александр Алексанрович, Вы на том свете помнили мои предписания?
Автор.
О, Доктор, это вы. Здравствуйте. Помнил, ясное дело. У меня всегда ощущалась отличная память. А теперь вот ещё прояснилась, просветлилась даже. Конечно. Я не должен пахнуть как человек.
Доктор Розенберг.
Вы не должны были пробовать пищу мёртвых, вредную для живых. Гамбургеры, например.
Автор.
Вот это точно не помню, хоть убейте. Я знаю, что у живых нынче не остаётся никакой пищи. Кажется, её запретили. Особенно европейскую, из мяса и крови. Но я точно не садился и не смотрел никому в глаза, как Вы и велели.
Доктор Розенберг.
Вы ни с кем не здоровались за руку?
Автор.
Нет, что вы. Там это не аристократично. Я кланялся. Раскланивался.
Доктор Розенберг.
Тогда, представляется мне, вы добрались до дома.
Автор.
Это театр. Сюда добраться я и хотел.
Екатерина.
А третьего дня хотели напиться водки. Там у нас как раз много водки.
Автор.
Хотел. Хочу и нынче. Я всегда к этому стремился. Недаром женился на дочери изобретателя водки. Это же было бессознательное, как по Фрейду. Из-за чего бы я ещё сошёлся с дамой, с которой совсем ничего не хотел. Но водка ангельски хороша, если только перемежать коньяком, а потом ещё, под занавес – немного белого.
Екатерина.
Там и коньяк, и вино. Дерьмовое всё, но есть. Сегодня же годовщина. Там театр. Там есть и занавес. Идёмте, Блок, идёмте скорее. Люди ждут.
Уводит Автора за руку.
Автор. Голос их хора. Вагнер. Тьма. Другой. Пётр. Андрей. Прекрасная Дама. Доктор Розенберг. Иван. Екатерина. Хор.
Автор.
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим,
И об игре трагической страстей
Повествовать ещё не жившим.
Голос из хора.
И, вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельной пожар.
Тьма.
Пустой гроб и обледеневший крест, свисающий с потолка.
Другой.
Ну, как банкет, дорогой вурдалак? Уже всё?
Автор.
Вампиры и вурдалаки – совсем разные люди. Я думал, вы умеете в том разбираться.
Другой.
Раньше разбирался, потом наскучило. Нынче все пьют кровь, а по какой технологии – пусть изучают другие, кому интересно.
Автор.
С банкета отвалил. Нельзя слишком много пить. К тому же скоро светает. А водка была плохая, разбавленная. Как память моя сегодня. Коньяк молдавский. Или румынский, как верней говорить? Пойло. До него и не дошло. Катенька была права. Пошёл оттуда, вот, Вас увидел.
Другой.
Вы боитесь загореться при свете? При нынешних-то перебоях с электричеством было бы полезное дело. Уже ведь и свечи кончаются, вот в чём вопрос. И спичек почти не осталось.
Автор.
А зажигалки? Их разве отменили, пока меня не было?
Другой.
Для зажигалок нет бензина. Или есть, но слишком дорогой. Белорусский.
Автор.
Белорусский – это не наш?
Другой.
Уже нет.
Автор.
А сгореть-то я не боюсь. Я боюсь огня революции.
Другой.
Вы всегда были эталонным пошляком. По вашим текстам, Блок, можно в университетах читать курс общей и специальной теории пошлости. Какой ещё огонь революции? Он не разгорается от всякого вашего дерьма. Нужно хоть какое-то качественное топливо, а его нет.
Пауза.
Вы правда решились писать пьесу об Иисусе Христе?
Автор.
Да. А откуда Вы знаете?
Другой.
Вашу почту взломали, покуда Вы изволили отсутствовать. Я читал ваши тезисы.
Автор.
Я написал её.
Другой.
Где? На том свете?
Пётр.
Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удит рыбу. Кактусы взаправду жирные, блядь. Ими хорошо закусывать, когда цветёт. И не важно, барин, что закусывать. Это Вам важно, нам – неважно. А рыбу я раньше любил удить. Из-подо льда. Щас-то вся передохла. Есть ей нечего. Человеку всегда найдётся как переголодать. Рыбе – нет, нет. Она благородное существо, лишений не вытерпливает. А что дурак я – так правда, большой вырос, ума не вынес. Губа-то здесь при чём… Губа у меня врождённая, русская.
Другой.
Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит на месте. Апостолы воруют для Иисуса вишни, пшеницу.
Андрей.
Апостол – как волк, барин. Вы-то апостолом не работали, а я был и остаюсь до сих. А упаковку вишни только вчера в палатке забрал, правда. Мороженой вишни. Свежей в такие дни не бывает. Пшеницу всю вытоптали, пока что. Нескоро взойдёт. Нивы не побелели и не поспели к жатве.
Другой.
Входит Иисус. Не мужчина, не женщина. Грешный Иисус. Иисус – художник. Он все получает от народа. Женская восприимчивость.
Автор.
Он стоит выше плотского. Разделения полов. Что здесь не так? А воспринимает интуитивно, как женщина, из Вселенной.
Другой.
Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Галилейской.
Автор.
Александра Андреевна всегда так говорила про Любу. Дескать, неприлично жениться на такой бабе, актрисе, к тому же толстой. Если она в двадцать лет за собой не следит, то что потом будет?! Да и отец её жулик какой-то. Химик. Никогда не говорит правды. Изобрёл якобы водку и гордится на всю жизнь. Как будто мы до него водки не пили?! И действительно: что же мы тогда пили до Дмитрия Иваныча?
А на свадьбе вино кончилось, это правда. А был уж самый канун полуночи, когда спиртное не продают. И в магазинчике подле Казанского разливали полусухое красное в бутылки из-под минеральной воды. Было, было такое.
Другой.
Нагорная проповедь: митинг. Апостол брякнет, а Иисус разовьёт. Власти беспокоятся. Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули.
Пётр.
Враньё. Никуда мы не девались. Сморило после ужина. Целый день не жрамши. Шли, стомились маленько. А вина-то дохренища. Дешёвого, полусладкого. И только четыре рыбки, воблы вяленых. На столько-то ртов. Вот и развезло-то нас быстро. Выто, барин, всё по французским коньякам небось, от них не развозит. А в саду тогда – плюс тридцать, даже после заката. Ети его мать. В такую жару разве устоишь?
Другой.
Блок, вы собирались после всего этого жить?
Автор.
Знаете что? Если на то пошло, современная жизнь есть кощунство перед искусством, современное искусство – кощунство перед жизнью.
Другой.
Эти бредни мы уже слышали. После вашего действительного кощунства, этой пьесы про Иисуса, вы хотели-таки выжить? Пить водку? Занюхивать страусовым веером? Трахать ваших бесчисленных проституток? На что вы надеялись?
Автор.
В самом деле, почему живые интересуются кончающими с жизнью? Большей частью по причинам низменным. Любопытство там. Или просто удовольствие, что у других ещё хуже, чем у тебя. Если люди живут настоящим, они ничем не живут, а так – существуют. Жить можно только будущим. Я хочу сказать, что самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки.
Другой.
Ага. Этого ничего не понял. Не совсем, но на треть хотя бы. Вы бросили вызов Иисусу, чтобы покончить с собой? Чтобы он оторвал Вам голову? Вам показалось, что у Вас больше нет жизненного задания?
Автор.
Почему вы так спрашиваете, мой милый?
Другой.
Когда в Париже мне станет совсем нечего есть, я превращусь в вашего биографа. Жизнь замечательных мудаков. ЖЗМ. Ваша ЖЗМ в моем исполнении получит Гонкуровскую премию, я уверен. Согласитесь, когда твоя мёртвая жизнь получает большую премию – это круче, чем если ты сам. Я обругаю вас. Замечательный – не значит хороший. Вы ни единого пятиалтынного не хороший. Вы воспевали этого монстра, русский народ. И умерли от ужаса, когда ваш народ раздолбал всё ценное, что только было в этой стране. Вы поняли, что такое носить дрова на своём горбу. Мякенький либеральный барич. А за границу вас уже не выпускали. Даже в нашу бывшую Финляндию. Под занавес вы хилым умишком наконец-то поняли, с кем связались. Как тут было не сдохнуть?
Прекрасная Дама.
Вся семья Блока и он были не вполне нормальны – я это поняла слишком поздно, только после смерти их всех. Особенно много ясности принесли попавшие мне в руки письма Александры Андреевны. Это всё – настоящая патология. Первое моё чувство было – из уважения к Саше сжечь письма его матери, как он несомненно сделал бы сам, и раз он хотел, чтобы её письма к нему были сожжены.
Доктор Розенберг.
Никакого самоубийства. Он был христианин. Подострый септический эндокардит.
Иван.
Если всем нам, а по особой части нашему нервно-психическому аппарату, предъявляются всё время особые повышенные требования, ответчиком за которые служит сердце, то нет ничего удивительного в том, что этот орган должен был стать местом наименьшего сопротивления. Для проникновенного наблюдателя жизни, глубоко переживавшего душою всё то, чему его свидетелем Господь поставил. Таким и был Сан Саныч. Такой он и сохранился для нас.
Прекрасная Дама.
Сифилис. Несомненно. Третичный сифилис. Врачи делали Вассермана, но мне не открывали. Чтобы не печалить меня. Эту самую Прекрасную Даму. Постоянные жалобы на озноб, ломоту во всем теле, конечностях, боли в области сердца. Где-то за полгода до смерти – ужасные боли в ногах, одышка. Цинготные опухоли на ногах. Малокровие. Лихорадочные скачки температуры. Ужасно исхудал. За месяц до смерти – отёки, рвота, боль под ложечкой. Отёки постоянно растут. Очевидная психическая ненормальность, агрессия.
Его погубила семья. Родители. Их дети. Их дворянское вырождение и оскудение крови. Двоюродный брат Александра Александровича – глухонемой. Эта неуравновешенность, крайняя пограничность типов – это их общее свойство. Если установить и взвесить – по-другому отнесёшься ко всем их словам и поступкам. Иначе оценишь Блока среди этой будто любимой им семьи. Которая так часто заставляла его страдать и от которой он порой так беспомощно и так безнадёжно рвался. Он вырвался. От них, но не ко мне. В другую сторону. К другой возлюбленной, навсегда.
Андрей.
Сан Саныч умирал несколько месяцев, на глазах у всех, его лечили врачи – и никто не называл и не умел назвать его болезнь. Началось с боли в ноге. Потом говорили о слабости сердца. Перед смертью он сильно страдал. Но от чего же он всё-таки умер? Неизвестно. Он умер как-то вообще, оттого что был болен весь, оттого что не мог больше жить. Он умер от смерти.