В дальней левой части столовой, посередине зала, был небольшой подиум, не выше фута, на котором стоял один-единственный столик с двумя стульями. Я часто представлял себе, как за ним восседает надсмотрщик боевой римской триремы и с грохотом обрушивает то один молот, то другой, задавая темп потным гребцам, прикованным к своим веслам, запуганным и покорным; они плывут к какому-то далекому театральному проходу, за ними гонятся разъяренные постановщики, а на берегу их встречает толпа рассерженных зрителей.
Но за этим столом никогда не сидел командир римской галеры, задающий темп.
Это был стол Мэнни Либера. Он восседал там один над своей тарелкой, помешивая еду, словно то были голубиные потроха под ножом личного гадателя Цезаря, тыкая вилкой селезенку, не обращая внимания на сердце, предсказывая судьбы. Иногда он сидел там, ссутулившись, вместе с врачом киностудии, Доком Филипсом, пробуя новые зелья и снадобья и запивая их водой из-под крана. Бывали дни, когда он закусывал потрохами режиссеров и сценаристов, а те хмуро смотрели ему в глаза, кивая: да-да, съемки не укладываются в график! Да-да, мы ускоримся!
Никто не хотел сидеть за этим столом. Зачастую вместо счета тебе приносили розовый квиток об увольнении.
Сегодня, когда я прошмыгнул в столовую и, поджавшись, лавировал между столиками, небольшой подиум Мэнни пустовал. Я остановился. И впервые не увидел на этом столе ни тарелок, ни приборов, ни даже цветов. Мэнни все еще где-то бродил, проклиная солнце за свои оскорбленные чувства.
Но меня ждали за самым длинным столом, где половина мест уже была заполнена, и народ все прибывал.
За то время, что я проработал на студии, я ни разу не подходил близко к этому столу. Как большинство новичков, я боялся завязывать общение со звездами и знаменитостями. Когда я был еще мальчиком, Уэллс выступал с лекциями в Лос-Анджелесе, но я не пошел к нему за автографом. Я умер бы от радости при виде его. Те же чувства я испытывал, глядя на этот стол, за которым сидели лучшие режиссеры, монтажеры и сценаристы, словно на Тайной вечере в ожидании запаздывающего Христа. Увидев всех их снова, я оробел.
Развернувшись, я попытался незаметно пройти мимо, в дальний угол, где мы с Роем частенько наспех глотали бутерброды и суп.
– Нет, нет, не туда! – прогремел чей-то голос.
Моя голова втянулась в плечи, шея, лоснясь от пота, перископом выглядывала из ворота рубашки.
– Тебе назначено здесь! – крикнул мне Фриц Вонг. – Марш ко мне!
Рикошетом промчавшись между столов, я встал перед Фрицем, разглядывая собственные ботинки. Я почувствовал, как его рука опустилась на мое плечо, готовая вот-вот сорвать с меня погоны.
– Это, – объявил Фриц, – наш гость из иного мира, с того конца столовой. Я помогу ему совершить посадку.
Положив руки мне на плечи, он мягко заставил меня сесть.
Наконец я поднял глаза и посмотрел вдоль стола на дюжину людей, устремивших на меня взгляды.
– А теперь, – объявил Фриц, – он расскажет нам о своих поисках чудовища!
Чудовище.
С тех пор как было объявлено, что мы с Роем намерены написать сценарий, сотворить самое ужасное страшилище в голливудской истории и вдохнуть в него жизнь, тысячи людей стали помогать нам в наших поисках. Словно мы искали Скарлетт О’Хару или Анну Каренину. Но нет… мы искали чудовище, и так называемый спор о будущем чудовище велся на страницах «Вэрайети»[63] и «Холливуд репортер». Наши с Роем имена упоминались в каждой статье. Я вырезал и сохранял каждую заметку, даже самые дурацкие и никчемные. Другие студии, агенты и широкая публика начали заваливать нас фотографиями. У ворот нашей студии появились Квазимодо номер два и три, а также четыре Призрака Оперы. От оборотней не было отбоя. Двоюродных и троюродных братьев Лугоши и Карлоффа, прятавшихся в павильоне 13, выкидывали вон с площадки.
Мы с Роем чувствовали себя так, будто заседаем в жюри конкурса «Мисс Атлантик-Сити», перенесенного каким-то образом в Трансильванию. Те полузвери, что ждали нас каждый вечер у выхода, не лезли ни в какие ворота; фотографии были еще хуже. Наконец мы сожгли все снимки и покинули студию через боковой выход.
В таком режиме наши поиски чудовища продолжались весь месяц.
И вот теперь Фриц Вонг снова спросил:
– Итак. Где чудовище? Объясни!
Я посмотрел на все эти лица и произнес:
– Нет. Нет, пожалуйста. Мы с Роем скоро будем готовы, но пока… – Я быстро глотнул невкусной голливудской водопроводной воды. – Я три недели наблюдал за этим столом. Каждый садится всегда на одно и то же место. Этот здесь, тот напротив. Держу пари, те, кто сидит на этой стороне, даже не знают тех, кто напротив. Почему бы не перемешаться? Сесть посвободнее, чтобы каждые полчаса люди могли меняться местами, как в игре «Музыкальные стулья», перемещаться, знакомиться с новыми людьми, а не слушать надоевшую болтовню, не видеть знакомые рожи. Простите.
– Простите?! – вскричал Фриц, схватил меня за плечи и потряс своим смехом. – О’кей, ребята! Музыкальные стулья! Алле-ап!
Аплодисменты. Одобрительные возгласы.
Все так развеселились, что начали похлопывать друг друга по спине, обмениваться рукопожатиями, искать новые стулья и снова рассаживаться. Все это повергло меня в еще больший конфуз и неловкость: новый взрыв смеха и веселья. Снова раздались аплодисменты.
– Придется каждый день сажать маэстро с нами за стол, чтобы он учил нас, как вести себя в обществе и в жизни, – объявил Фриц. – Ладно, успокойтесь, соотечественники! – прокричал он. – Слева от вас, юный маэстро, Мэгги Ботуин, лучший монтажер в истории кино!
– Вздор! – Мэгги Ботуин кивнула мне и вернулась к принесенному с собой омлету.
Мэгги Ботуин.
Прямая и спокойная, она была похожа на строгое пианино и казалась выше своего роста благодаря манере сидеть, вставать и ходить, благодаря тому, как держала руки на коленях и зачесывала волосы наверх, по моде времен Первой мировой войны.
В одной радиопередаче я слышал, как она рассказывала о своей способности укрощать змей.
Эта пленка, что с шуршанием проходит через ее руки, скользит между пальцами, извивается и мелькает.
Это время, что проходит лишь затем, чтобы повторяться снова и снова.
То же самое, говорила она, и с самой жизнью.
Будущее стремительно мчится на тебя. И пока оно не умчалось прочь, у тебя есть одно-единственное мгновение, чтобы превратить его в милое, узнаваемое и достойное прошлое. Мгновение за мгновением будущее мерцает в твоей руке. Если ты не сумеешь поймать, не схватив руками, не разрушив, придать форму этой веренице мгновений, у тебя не останется ничего за спиной. Твоя цель, ее цель, цель всех нас – вылепить самих себя и оставить свой отпечаток на этих разрозненных кусочках будущего, которые, соприкоснувшись, перерастут в быстро исчезающие кусочки прошлого.
То же самое с фильмом.
С одним лишь различием: ты можешь проживать его снова и снова, столько раз, сколько захочешь. Пропускай будущее через свои руки, превращай его в сегодня, превращай его во вчера, а затем снова начинай с завтра.
Замечательная профессия – контролировать стечение трех времен: безбрежного, невидимого будущего; настоящего – суженного фокуса; и огромного кладбища секунд, минут, часов, лет, тысячелетий, сквозь которые пробиваются ростки двух других времен.
А если тебе не нравится ни одна из трех стремительных рек времени?
Хватай ножницы. Режь. Вот так! Тебе лучше?
И вот она прямо передо мной на мгновение сложила руки на коленях, а затем подняла восьмимиллиметровую камеру и начала снимать панораму лиц за столом, переходя от одного к другому, спокойно и без лишних движений, пока камера не остановилась на мне.
Я неотрывно смотрел в объектив и вспоминал тот день в 1934 году, когда увидел за воротами студии эту женщину, снимавшую на пленку всех придурков и идиотов, тупоголовых охотников за автографами и меня в их числе.
Мне хотелось крикнуть ей: «Вы помните?» Но откуда она могла помнить?
Я опустил голову. Камера застрекотала дальше.
В этот самый момент вошел Рой Холдстром.
Он стоял в дверях столовой, обшаривая ее взглядом. Отыскав меня, он не помахал рукой, а бешено замотал головой. Затем развернулся и направился вон из столовой. Я вскочил и выбежал на улицу прежде, чем Фриц Вонг успел меня поймать.
Я увидел, как Рой исчезает в мужской уборной, и нашел его перед белой фарфоровой святыней, поклоняющимся «Фонтанам Рима»[64] Респиги. Я встал рядом с ним: иссяк источник, как зимой, вода застыла в моих старых трубах.
– Смотри. Вот это я нашел только что в тринадцатом павильоне.
Рой положил на кафельную полочку передо мной машинописный листок.
Чудовище явилось наконец!
Сегодня в «Браун-дерби»![65]
Уайн-стрит. Ровно в 10.
Приходи! Или потеряешь все!
– И ты поверил! – ахнул я.
– Так же, как ты поверил в свою записку и пошел на это чертово кладбище. – Рой задумчиво глядел в стену прямо перед собой. – Бумага и шрифт такие же, как на твоей записке? Идти мне или не идти вечером в «Браун-дерби»? Черт, почему бы нет? Трупы на стенах, исчезнувшие лестницы, разглаженные следы на траве, куклы из папье-маше да вдобавок Мэнни Либер с его воплями. Пять минут назад я подумал: если Мэнни и остальные так рассердились из-за огородного чучела, что, если оно вдруг исчезнет, а?
– Но ты же этого не сделал?.. – проговорил я.
– Не сделал? – переспросил Рой.
Он сунул записку в карман. Затем взял со стола в углу небольшую коробку и передал ее мне.
– Нас кто-то использует. Я решил предпринять кое-что самостоятельно. Возьми. Иди в кабинку. Открой.
Я послушался.
Запер дверь.
– Ну, что стоишь? – крикнул Рой. – Открывай!
– Открываю, открываю.
Я открыл коробку и заглянул внутрь.
– Боже мой! – воскликнул я.
– Что ты там видишь? – спросил Рой.
– Арбутнота!
– И коробка подошла, тютелька в тютельку, а? – сказал Рой.
– Как тебе такое в голову пришло?
– Все коты любопытны. А я кот, – ответил Рой, протискиваясь через толпу.
Мы возвращались в столовую.
Рой держал под мышкой коробку, на его лице сияла победная улыбка.
– Смотри, – продолжал он. – Кто-то отправляет тебе записку. Ты идешь на кладбище, находишь труп, но никому не говоришь и тем самым портишь чью-то игру. Этот человек звонит на студию, те посылают за телом и начинают паниковать, когда видят такую картину. А я вне себя от дикого любопытства. Что это за игра, спрашиваю я. А узнать это я могу, только сделав ответный ход своими фигурами, верно? Час назад мы видели и слышали реакцию Мэнни и его сотоварищей. А давай-ка разберемся, как они среагируют, – сказал я себе, – если, найдя труп, снова его потеряют и будут ломать голову, у кого он? А он у меня!
Мы остановились перед дверью столовой.
– Не пойдешь же ты туда с этой штукой! – воскликнул я.
– Это самое безопасное место на свете. Коробка, которую я таскаю по всей студии, ни у кого не вызовет подозрений. Но будь осторожен, напарник, в этот самый момент за нами наблюдают.
– Кто?! – вскричал я, резко оборачиваясь.
– Если б я знал, все бы уже разрешилось. Идем.
– Я не голоден.
– Странно, – заметил Рой, – а вот я почему-то готов съесть слона.
Снова войдя в столовую, я увидел, что столик Мэнни по-прежнему пустует. Я так и застыл, глядя на него.
– Чертов безумец, – прошептал я.
Рой потряс коробкой у меня за спиной. Она зашуршала.
– Да, я такой, – радостно ответил он. – Давай шевелись.
Я прошел на свое место.
Рой поставил удивительную коробку на пол, подмигнул мне и уселся на противоположном конце стола, расплываясь в невинно-безупречной улыбке.
Фриц бросил на меня испепеляющий взгляд, как будто своим отсутствием я нанес ему личное оскорбление.
– Минуту внимания! – Фриц щелкнул пальцами. – Знакомство продолжается! – Он указал на сидящих вдоль стола. – Следующий – Станислав Грок, личный гример Николая Ленина[66], человек, который готовил тело Ленина, наносил воск на лицо, вводил парафин в тело, чтобы оно все эти годы хранилось у кремлевской стены в Москве, в Советской России!
– Гример Ленина? – переспросил я.
– Косметолог.
Станислав Грок помахал маленькой ручкой над маленькой головой, сидящей на маленьком теле.
Он был едва ли выше тех поющих лилипутов, что играли жевунов в «Волшебнике из Страны Оз»[67].
– Слушай и повинуйся! – прокричал он. – Ты пишешь чудовищ. Рой Холдстром их создает. А я нарумянивал, покрывал воском, выглаживал величайшее советское чудовище, давно покойное!
– Не обращай внимания на этого изумительного русского ублюдка, – сказал Фриц. – Лучше посмотри на стул рядом с ним!
Стул был пуст.
– Чей же он? – спросил я.
Кто-то кашлянул. Все головы повернулись.
Я затаил дыхание.
Пришествие свершилось.
Последний из пришедших был настолько бледен, что, казалось, кожа его светится изнутри. Он был высок – шесть футов и три дюйма ростом, прикинул я; длинные волосы, ухоженная, подстриженная борода, и такая поразительная ясность в глазах, что, казалось, он видит все твои кости сквозь плоть и всю твою душу сквозь кости. Когда он проходил мимо столиков, ножи и вилки зависали в воздухе, не добравшись до полуоткрытых ртов. Он проходил, оставляя за собой шлейф молчания, а затем жизненная суета мало-помалу возобновлялась. Он шел размеренным шагом, словно вместо изорванного плаща и замызганных штанов на нем были дорогие одежды. Проходя мимо каждого стола, он осенял всех крестом, но его глаза смотрели прямо вперед, будто им открывался какой-то иной мир, не наш. Он смотрел на меня, и я весь сжался, ибо не мог вообразить, почему он выделил меня среди всех этих признанных и авторитетных талантов. Наконец он остановился и встал надо мной с такой торжественностью, что я вскочил с места.
Наступило молчание, а этот человек с красивым лицом вытянул вперед свою тонкую руку с тонким запястьем, которая завершалась тонкими пальцами, самыми восхитительными из всех, виденных мной.
Я протянул руку и взял его ладонь в свою. Он перевернул ее, и я увидел посреди запястья шрам от прошедшего насквозь гвоздя. Он перевернул и другую руку: посреди левого запястья я увидел такой же рубец. Он улыбнулся, прочитав мои мысли, и спокойно объяснил:
– Большинство людей думают, что гвозди вбивали в ладони. Это не так. Ладони не могут выдержать вес тела. А запястья могут. Запястья.
Затем он повернул руки, чтобы показать, где вышли гвозди.
– Иисус, – обратился к нему Фриц Вонг, – это наш гость из иных миров, наш молодой фантаст…
– Я знаю.
Прекрасный незнакомец кивнул и указал на себя.
– Иисус Христос, – представился он.
Я посторонился, давая ему сесть, а затем рухнул на свое место.
Фриц Вонг передал через стол небольшую корзинку, полную хлеба.
– Пожалуйста, – попросил он, – преврати это в рыбу!
Я открыл рот от удивления.
Но Иисус, просто щелкнув пальцами, выудил из хлеба серебристую рыбку и подбросил ее высоко в воздух. Восхищенный Фриц поймал ее под общий смех и аплодисменты.
Официантка принесла несколько бутылок дешевого пойла, вызвав еще больше криков и аплодисментов.
– Это вино, – сказал Иисус, – еще десять секунд назад было водой. Прошу!
Вино разлили по бокалам и попробовали.
– Определенно… – начал я и запнулся.
Все сидящие за столом посмотрели на меня.
– Он хочет знать, – закричал Фриц, – тот ли ты, кем себя называешь?
С угрюмой грацией высокий человек вытащил и показал свое водительское удостоверение. На нем значилось:
«Иисус Христос. 911, Бичвуд-авеню. Голливуд».
Он опустил его обратно в карман, дождался, пока за столом снова воцарится тишина, и сказал:
– Я пришел на эту студию в двадцать седьмом, когда здесь снимали «Царя Иисуса». Работал плотником в мастерских на заднем дворе. Я вырезал и отполировал все три голгофских креста, которые и сейчас там стоят. По всей стране искали Христа: в каждой баптистской норе, на каждой католической помойке. А нашли здесь. Режиссер спросил, кем я работаю. Плотником. «Господи, – вскричал он, – дай-ка я посмотрю на это лицо! Приклейте ему бороду!» «Сделай так, чтобы я был похож на святого Иисусика», – посоветовал я гримеру. Я вернулся из гримерной, одетый в длинные одежды, в терновом венце, в полной святой амуниции. Режиссер сплясал на Голгофе и омыл мне ноги. А дальше, вы знаете, пока баптисты выстраивались в очереди за пирогами на фестивале в Айове[68], я подкатил на своем пыльном тарантасе с транспарантами: «ЦАРЬ ГРЯДЕТ», «ОН УКАЗЫВАЕТ ПУТЬ». Целых десять лет, как Мессия, я колесил по стране, останавливаясь в мотелях, пока вино и Венерины дочки не превратили мои одежды в лохмотья. Кому понравится Спаситель, шляющийся по бабам? Не то чтобы я часто кадрил девчонок и заводил чужих жен, как дешевые часы, нет, просто я был Им, понимаете?
– Кажется, понимаю, – мягко сказал я.
Христос положил перед собой свои длинные запястья, длинные руки, длинные пальцы – так садятся коты в ожидании, что весь мир придет им поклоняться.
– Женщины считали богохульством даже то, что дышали одним воздухом со мной. Они испытывали ужас от прикосновения. Поцелуй считали смертным грехом. А сама близость? Все равно что прыгнуть в кипящий котел и вариться там вечно, по уши в мерзости. Хуже всех были католики – нет, пожалуй, трясуны[69]. Когда я путешествовал по стране инкогнито, мне удалось всего раз или два переночевать в мотеле, прежде чем меня узнали. После месяца, проведенного в страдальческих мечтах о гибких красотках, я едва не сошел с ума. Я просто побрился и помчался прочь через всю страну, бросая палки повсюду, подминая под себя телок направо и налево. Я раздавил больше шлюх, чем паровой каток на баптистско-нудистском купании. Я мчался на всех парах, надеясь, что проповедники с ружьями не припомнят мне все гимны и гименеи и не подстрелят меня картечью. Я молился, чтобы девицы никогда не догадались о том, что получали наслаждение в объятиях главного участника Тайной вечери. И вот, когда мой член превратился в выжатый лимон, а сам я допился до положения риз, киношники собрали меня по косточкам, дали взятки шерифам, успокоили пастырей из Северного Хлева в Небраске, оплатив для них новые купели для крещения моих отпрысков «последних дней»[70], и увезли меня домой, в келью на задворках студии. Там меня держали как Иоанна Крестителя под страхом лишиться обеих моих буйных головок, пока не будет отснята еще одна, последняя рыбешка в Галилее и еще одно чудесное путешествие на Голгофу. Только преклонный возраст и сломанный перец остановили меня. Я был сослан в третью лигу. Что само по себе здо́рово, мне страшно хотелось попасть куда-нибудь в третью лигу. Там не было большего бабника, чем заблудшая душа, которую вы видите перед собой. Я был недостоин играть Христа, а в это время в тысячах кинотеатров по всей стране я спасал души и вожделел сладенького. Много лет я умерял свои страдания, топя их не в плоти, а в вине. Мне повезло, что Фриц подштукатурил меня для нового фильма: тонны грима – неплохо для общих планов. Вот так. такая-то, стих такой-то. Изображение медленно гаснет.
Раздались аплодисменты. Весь стол хлопал в ладоши и кричал «браво!».
Закрыв глаза, Христос покачал головой вправо-влево.
– Ничего себе история, – пробормотал я.
– Не верь ни единому слову, – сказал Христос.
Овации смолкли. Вошел кто-то еще.
На другом конце стола появился Док Филипс.
– Господи, – произнес Иисус сильным и чистым голосом. – А вот и Иуда!
Но, даже услышав это, доктор и ухом не повел.
Он помедлил, с отвращением оглядывая зал, боясь неожиданной встречи. Доктор был похож на тех ящериц, что попадаются иногда на опушке девственного леса: они вращают глазами, ужасно пугливы, принюхиваются, пробуют воздух своими чуткими лапками, мелко подергивают хвостом, со всех сторон ожидают смертельной опасности и не питают никаких надежд – лишь нервно подергиваются, готовые в любой момент сорваться с места, шоркнуть, сбежать. Его пристальный взгляд нашел Роя и отчего-то остановился на нем. Рой выпрямился на стуле, застыл и слабо улыбнулся в ответ.
«Господи, – подумал я, – кто-то видел, как Рой убегает с коробкой. Кто-то…»
– Не желаете ли прочесть молитву перед едой? – закричал Фриц. – Молитву хирурга: Боже, избави нас от докторов!
Док Филипс метнул в сторону молниеносный взгляд, словно его щеки коснулась какая-то мелкая мушка. Рой снова откинулся на спинку стула.
Приход Дока был неожиданностью. Где-то там, за дверьми столовой, под палящим полуденным солнцем Мэнни и еще несколько блох так и подпрыгивали от гнева и обиды. И доктор пришел сюда, то ли подальше от этого кошмара, то ли в поисках подозреваемых, – что именно его привело, я не знал.
Но вот он здесь, Док Филипс, знаменитый целитель, работавший на всех студиях от появления первых камер с крутящейся ручкой до прихода звукового кино с его визгами и воплями и, наконец, до нынешнего дня, когда земля содрогнулась. Если Грок – это вечно веселый шут, то Док Филипс – мрачный целитель, излечивающий любое самолюбие, зловещая тень на стене, убийственный взгляд с последнего ряда на предпросмотрах, ставящий диагноз слабым фильмам. Вроде тех футбольных тренеров, которые наблюдают с края поля за своей победоносной командой, ни разу не удостаивая игроков даже малейшим намеком на одобрительную улыбку. Он говорил не фразами и предложениями, а обрывками и обрубками слов из наспех написанного рецепта. Между его отрывистыми «да» и «нет» пролегала тишина.
Он был восемнадцатилетним юнцом, когда студии «Скайларк» забил в лунку свой последний шар и упал замертво. Ходили слухи, что Филипс отчалил от калифорнийского берега вместе с тем самым знаменитым издателем, который выбросил за борт не менее знаменитого режиссера, инсценировав «несчастный случай на воде». Я видел его фотографии у гроба Валентино, у постели Джинни Иглз[71], на какой-то яхте во время парусной регаты в Сан-Диего, куда его взяли как зонтик от солнечного удара для дюжины нью-йоркских киномагнатов. Говорили, он посадил на иглу всех звезд киноиндустрии, а затем лечил их в своей тайной клинике где-то в Аризоне, неподалеку от Нидлз[72]. Ироничное указание в названии города также не было оставлено без внимания. Филипс редко обедал в столовой; от его взгляда портилась еда. Собаки лаяли на него, словно на посланника ада. Взятые им на руки младенцы кусались и страдали кишечными коликами.
При появлении доктора все вздрагивали и расступались.
Док Филипс метал пристальные взгляды то в одного, то в другого. Через несколько мгновений у некоторых начался нервный тик.
Фриц повернулся ко мне:
– Для него всегда есть работа. То слишком много цыпочек явились с утра пораньше к пятому павильону. То сердечные приступы в нью-йоркском офисе. То этот актер в Монако попался со своим ненормальным дружком из оперы. Он…
Мрачный доктор прошагал за нашими стульями, что-то шепнул Станислау Гроку, потом быстро повернулся и спешно покинул столовую.
Фриц хмуро поглядел на входную дверь вдали и, обернувшись ко мне, грозно сверкнул моноклем:
– Ну что, все понимающий господин футурист, расскажите нам, черт возьми, что происходит?
Пунцовый румянец вспыхнул на моих щеках. От стыда язык прилип к нёбу. Я опустил голову.
– Музыкальные стулья! – раздался чей-то крик.
Грок вскочил и, глядя на меня, повторил:
– Стулья, стулья!
Все засмеялись. Все задвигались, и мое смущение осталось незамеченным.
Когда же народ наконец перестал носиться в разные стороны, я вдруг увидел, что Станислав Грок, человек, полировавший Ленину лоб и причесывавший его козлиную бородку для вечной жизни, сидит напротив меня, а рядом со мной сидит Рой.
Грок широко улыбнулся, словно мы всю жизнь были друзьями.
– Куда это Док так рванул? Что происходит? – спросил я.
– Не обращай внимания. – Грок спокойно взглянул на дверь столовой. – Сегодня в одиннадцать утра я почувствовал толчок, будто студия кормой налетела на айсберг. С тех пор народ снует как угорелый, вычерпывая воду из тонущей лодки. Я счастлив, когда вижу столько людей в панике. Тогда я забываю свою унылую работу по превращению гадких утят Бронкса в бруклинских лебедей.
Он прервался, чтобы съесть ложечку фруктового салата.
– Как вы думаете? С каким айсбергом столкнулся наш «Титаник»?
Рой откинулся на спинку стула и сказал:
– Что-то стряслось в бутафорских и столярных мастерских.
Я бросил на Роя сердитый взгляд. Станислав Грок напрягся.
– Ах да! – медленно произнес он. – Небольшая проблемка с морской коровой, деревянной женской фигурой для фрегата «Баунти».
Я пнул Роя под столом, а он спросил, наклонившись вперед:
– Но вы ведь, конечно, говорили не об айсберге?
– О нет, – со смехом ответил Грок. – Я говорил о столкновении не с арктическим айсбергом, а с воздушным шаром, наполненным струей горячего воздуха: все эти раздувшиеся от спеси продюсеры-балаболки и студийные подпевалы сейчас вызваны на ковер к Мэнни. Кто-то будет уволен. А затем… – Грок указал на потолок своими маленькими кукольными ручонками, – упадет наверх!
– Как это?
– Человека увольняют из «Уорнера», и он падает наверх в «МГМ». Человека увольняют из «МГМ», и он падает наверх в «Двадцатый век Фокс». Падение наверх! Закон Ньютона наоборот! – Грок замолчал, улыбаясь собственному остроумию. – Да, но ты, бедный писателишка, если тебя уволят, никогда не сможешь упасть наверх, только вниз. Я…
Он осекся, потому что…
Я внимательно смотрел на него, как, должно быть, тридцать лет назад разглядывал своего деда, когда тот умер, навеки, в своей спальне наверху. Щетина на бледно-восковой коже деда, веки, готовые вдруг раскрыться и пропустить рассерженный взгляд, от которого бабушка, как Снежная королева, всегда застывала посреди гостиной, – все, все это предстало передо мной так же четко и ясно, как этот миг, когда напротив меня марионеткой сидел посмертный гример Ленина, по-мышиному жуя свой фруктовый салатик.
– Вы что, – вежливо осведомился он, – ищете следы швов над моими ушами?
– Нет, нет!
– Да, да! – развеселившись, возразил он. – Все ищут! Гляди!
Он наклонился вперед, вертя головой направо и налево, натягивая кожу у линии волос, затем на висках.
– Надо же, – сказал я. – Отличная работа.
– Нет. Безупречная!
Ибо тонкие порезы были едва-едва различимы, и если мушиные пятнышки рубцов и были там когда-то, то давным-давно сошли.
– Неужели вы… – начал я.
– Оперировал сам себя? Вырезал себе аппендикс? Может, я вроде той женщины, что сбежала из Шангри-Ла и сморщилась, как монгольская старуха![73]
Грок рассмеялся, и меня очаровал его смех. Не было ни минуты, когда бы он не веселился. Казалось, стоит ему перестать смеяться, как он тут же задохнется и умрет. Вечно счастливый хохот и не сходящая с лица улыбка.
– Да? – спросил он, видя, что я разглядываю его зубы и губы.
– А над чем вы все время смеетесь? – спросил я.
– Да над всем! Ты когда-нибудь смотрел фильм с Конрадом Вейдтом[74]?..
– «Человек, который смеется»?[75]
Грок остолбенел от удивления.
– Невероятно! Ты не можешь этого знать!
– Моя мать была помешана на кино. Когда я учился в первом, втором, третьем классе, она забирала меня после школы, и мы шли смотреть Мэри Пикфорд[76], Лона Чейни, Чаплина. И… Конрада Вейдта! Цыгане разрезают ему рот, чтобы он улыбался до конца жизни, а он влюбляется в слепую девушку, которая не может видеть этой страшной улыбки. Потом он ей изменяет, а когда принцесса с презрением его отвергает, возвращается к своей слепой девушке, плачет и находит утешение в ее невидящих объятиях. А ты сидишь в темноте кинотеатра «Элит», где-то у бокового прохода, и плачешь. Конец.
– Боже мой! – воскликнул Грок почти без смеха. – Ты потрясающий малыш. Правда!
Он усмехнулся.
– Я – тот самый герой Вейдта, только цыгане не разрезали мне рот. Это сделали самоубийства, убийства, кровавые бойни. Когда ты заживо погребен вместе с тысячами мертвецов и изо всех сил, преодолевая тошноту, пытаешься выбраться из могилы, расстрелянный, но живой. С тех пор я не притрагиваюсь к мясу, потому что оно пахнет гашеной известью, трупами, непогребенными телами. Так что вот… – он развел руками, – фрукты. Салаты. Хлеб, свежее масло и вино. И со временем я пришил себе эту улыбку. Я защищаю истинный мир фальшивой улыбкой. Когда стоишь перед лицом смерти, почему бы не показать ей эти зубы, похотливый язык и смех? Кстати, это я взял тебя под свою ответственность!
– Меня?
– Я сказал Мэнни Либеру, чтобы он нанял Роя, твоего приятеля, спеца по тираннозаврам. И сказал: нам нужен кто-нибудь, кто пишет так же хорошо, как Рой фантазирует. Вуаля! И вот ты здесь!
– Спасибо, – медленно проговорил я.
Грок снова принялся клевать свою еду, довольный, что я пялюсь на его подбородок, его рот, его лоб.
– Вы могли бы сколотить состояние… – сказал я.
– Как раз этим я и занимаюсь. – Он отрезал ломтик ананаса. – Студия платит мне баснословные деньги. Их звезды то и дело приходят с помятыми лицами после пьянки или пробивают лобовое стекло головой. На «Максимус» постоянно боятся, что я уйду. Чепуха! Я останусь. И буду молодеть с каждым годом, резать и подшивать, и снова подшивать, пока моя кожа не натянется так, что при каждой улыбке будут выскакивать глаза! Вот так! – Он показал. – Потому что я не могу вернуться назад. Ленин выставил меня из России.
– Покойник вас выставил?
Фриц Вонг наклонился и с немалым удовольствием прислушался к разговору.
– Грок, – сказал он мягко, – объясни. Ленин с новым румянцем на щеках. Ленин с новенькими зубами, прячет во рту улыбку. Ленин с новыми, хрустальными, глазами под веками. Ленин удаляет себе родинки и подстригает козлиную бородку. Ленин, Ленин. Рассказывай.
– Очень просто, – сказал Грок, – Ленин для них – святой чудотворец, бессмертный в своем хрустальном гробу. А Грок, кто он такой? Разве это Грок придал яркость его губам, свежесть его лицу? Нет! Ленин, даже умерший, сам становится все краше и краше! И что же? Грока в расход! И Грок бежал! И где теперь Грок? Падает наверх… вместе с вами.
На другом конце длинного стола снова появился Док Филипс. Он не стал подходить ближе, однако резким кивком велел Гроку следовать за ним.
Грок не спеша промокнул салфеткой тонкие ярко-розовые улыбающиеся губы, сделал еще один долгий глоток холодного молока, скрестил на тарелке нож и вилку и стал пробираться к выходу. Вдруг он остановился, задумался и сказал:
– Нет, это не «Титаник», скорее Озимандия! – и выбежал вон.
– И к чему, – помолчав, сказал Рой, – он болтал тут про всяких морских коров и столярное дело?
– Он что надо, – отозвался Фриц Вонг. – Конрад Вейдт в миниатюре. Я задействую этого сукина сына в моем следующем фильме.
– А при чем тут Озимандия? – спросил я.